Почему kontrast парящий узник нет в appstore
Перейти к содержимому

Почему kontrast парящий узник нет в appstore

  • автор:

Отшельники с острова Огненный

Также данная книга доступна ещё в библиотеке. Запишись сразу в несколько библиотек и получай книги намного быстрее.

Как читать книгу после покупки

Посоветуйте книгу друзьям! Друзьям – скидка 10%, вам – рубли

По вашей ссылке друзья получат скидку 10% на эту книгу, а вы будете получать 10% от стоимости их покупок на свой счет ЛитРес. Подробнее

Стоимость книги: 250 ₽
Ваш доход с одной покупки друга: 25 ₽
Чтобы посоветовать книгу друзьям, необходимо войти или зарегистрироваться Войти

  • Объем: 120 стр. 1 иллюстрация
  • Жанр:с овременная русская литература
  • Теги:а втобиографическая проза, и споведь, к риминальные драмы, т юремная прозаРедактировать

Отшельники с острова Огненный
Шрифт: Меньше Аа Больше Аа

© Виктор Крикунов, 1994

© Оформление. ООО «Издательство Гангут», 2023

Архангельская область Отшельники с острова Огненный.

Мы тянули за лямку перегруженную баржу ГУЛАГа.

Суровые условия старинного монастыря плюс жесточайшие обстоятельства, созданные для особо опасных рецидивистов (в большинстве – калек и инвалидов, так как зона имеет официальный статус инвалидной) загрузили ГУЛАГовскую баржу выше ватерлинии.

К этому необходимо добавить, что ярлык «О.О.Р.» соответствовал далеко не всем осуждённым. Многим заключённым это тавро Советы прижигали так же легко, как в небезызвестное время – клеймо «враг народа».

Непроизвольно напрашивается вопрос: для чего судьи с партийными билетами это делали? Ответ, на мой взгляд, лежит на поверхности: они были роботами и выполняли специальную программу, заложенную в них жрецами коммунистической идеологии. А почему именно такой спецзаказ? Пожалуй, это ни для кого не секрет. Во-первых, создать рабский, каторжный труд на лесных плантациях, а также во многих других сферах производства. Во-вторых, необходимо иметь психологическое оружие массового устрашения для людей, желающих демократических перемен. (Невольно ассоциируется с оружием массового уничтожения). Любой человек, столкнувшийся с репрессивной системой (имеющей такое импортное название – пенитенциарная), ощущает, что он является жалкой букашкой на ладони Циклопа. А кто не успевает этого понять – тот погибает.

Сегодня я напишу о жизни заключённых, тянувших в громадной каторжной артели баржонку против течения реки. Той реки, которая несёт свои чистые воды в океан человечности, гуманности и справедливости. Мы же впряжены в бурлацкое ярмо и усиленно, с потом и кровью, тянем против… А как бы хотелось расслабиться, передохнуть и развернуть баржу по течению, и плыть туда, где свет, где нормальная человеческая жизнь…

Конечно, мечтать не вредно, как гласит общеизвестная поговорка. Но в наших условиях, мне кажется, мечтать не только не вредно, но, скорее всего, и крайне опасно, так как появляется чувство безысходности и отчаяния. А происходит это оттого, что действительность и мечты (розовые, оранжевые, зелёные и многие другие) разделяет глубокая пропасть. Хотя за последние два года я был убеждён, что навсегда сумел избавиться от этого страшного и опасного психологического состояния – состояния камикадзе. Дело в том, что я не хотел быть рабом, и поэтому подлежал физическому уничтожению. Вероятно, я не писал бы сейчас эти строки, если бы не поверил во Всевышнего. Но стоило мне осознать существование Господа, и сразу же – как по мановению волшебной палочки: всё-таки дирижёром был Всемогущий, – мир в моих глазах кардинально изменился. Всевышний наделил меня своими дарами: терпением, радостью и светом.

Однако я никого не хотел бы вводить в заблуждение, заверяя, что эти состояния присутствуют в моей повседневной жизни постоянно. Очень часто моя радость меркнет, подобно костру, в который некому подбросить дров, а внутренний свет угасает, как вечерние сумерки от окружающей реальности. Причина, конечно, банальная: всё дело в том, что душа болезненно воспринимает несправедливость, беззаконие и бесчеловечность, которые пышным цветом расцветают в нашей стране. Но это цветение выразительно бросается в глаза и больнее ощущается в советских концлагерях. Я умышленно не изменяю фирменным этикеткам, так как внутренняя сущность осталась без изменения и полностью, от рогов и до копыт, советско-фашистко-прокоммунистическая. Я сам узник этой системы.

В заточении нахожусь уже 15 лет. (Юбилей справлю через несколько месяцев. Ох, и погуляю на радостях!) Как видите, стаж солидный. Можно сказать, ветеран. Наверное, в недалёком будущем будут выдаваться такие значки: «Заслуженный ветеран советских тюрем и лагерей». А женщинам-зечкам: «Жертва пенитенциарной системы». И если вы уже прониклись мыслью, что пишет этот рассказ тоже жертва, к тому же, с великим стажем, то тогда я на полных правах (я их получил не по блату) поведаю о том, что буквально с первых шагов испытываю на себе хорошо отлаженную систему подавления личности. И, к моему счастью, сумел выработать противоядие против ядовитых и смертельных укусов этой исполинской кобры. А может, будет точнее – гидры. Но, в то же время, когда я вижу чудовищный беспредел в отношении ближних, то невольно забываю применять своё противоядие и начинаю душевно болеть и переживать. Невозможно оставаться спокойным, радостным и по-философски мудрым, когда рядом страдают люди. Когда они заслуживают совсем другой участи, а не пыток в этих монастырских стенах за колючей проволокой.

Безусловно, я приобретаю много оппонентов, так как мне могут напомнить о кармическом происхождении страданий. Всё правильно: с таким подходом я, разумеется, согласен, но это тема высших, космических материй. А мы-то с вами живём в примитивном и несовершенном обществе, на грешной матушке-Земле, на которой космические законы, естественно, тоже котируются по своему высшему номиналу. Но от простых смертных, к сожалению, вселенский принцип скрыт за семью печатями. Следовательно, лучше не затрагивать высшие миры, а продолжать описание низшего – сатанинского. Конечно, у меня могут появиться не только культурные оппоненты, которые будут отрицать существование пыток и издевательств, но и настоящие враги. А может, меня объявят врагом или психически неполноценным? Или приговорят к смертной казни, как мусульмане писателя Салмана Рушди? В любом случае, что бы со мной ни случилось, – правда сильнее лжи, а добро – зла.

Несомненно, эти истины в нашей стране многолетиями подвержены тотальной дискриминации, так как в Богом забытой России, на всех её необъятных просторах, господствует Дракон. Который пожирает миллионы ему неугодных. Самых благородных, умных, смелых, и вообще, самых-самых…Отборное жертвоприношение!

Согласитесь, очень прожорливый Дракон! Да и не мудрено: на людском мясе и крови выращенный. Разумеется, я не сказочный герой. Сами понимаете, в сказках проще: там можно погибнуть – и возродиться из пепла, как птица Феникс. А также можно применять мёртвую и живую воду….В обычной жизни всё намного сложнее, и поэтому, выходя на схватку с Драконом-людоедом, нужно быть готовым ко всему…

Однако я верю в себя, и верю в победу демократических, прогрессивных сил. И мне хочется (пусть это выглядит наивно и даже противоестественно, так как не соответствует имиджу рецидивиста) заложить кирпичик в фундамент будущего здания нового общества. На блок, к огорчению, способностей не хватит. А пока я замешиваю раствор для строительства и своим правдивым описанием постараюсь открыть глаза многим, желающим узнать правду.

Сегодня главными персонажами повествования будут: автор собственной персоной и мой товарищ по заключению. Я не случайно выбрал этого человека. И вообще, большинство согласится с тем, что в нашей жизни нет места случайности. Пути Господни неисповедимы… И, наверное, необходимо благодарить эти таинственные и непонятные дороги, которые приводят к встрече с яркими и сильными натурами. И раз уж я вспомнил о дороге, то прошагаю по этому пути повторно. Хождение в мыслях по пройденным жизненным тропинкам имеет положительную сторону, так как учит человека на будущее проходимости и по бездорожью. Научит ли меня. Посмотрим…

Был конец сентября. Подходил к завершению длившийся целый месяц переезд с Архангельской зоны на Вологодский «пятак». Тяжело дался этот гурто-скотский переезд. В таких условиях мы ехали и в таких нас содержали. К тому же, наш этап, из двадцати человек, довольно близко перезнакомился с гонконгским бродягой-гриппом. Без лечения, на одном кипятке и выносливости организма, мы пытались избавиться от назойливого и наглого знакомого. Многих пошатывало от температуры, слабости и головокружения. А впереди ещё был завершающий отрезок пути. Нам предстояло несколько часов ехать в автозаке.

В день этапа, с раннего утра, мы были в возбуждённом состоянии. Наконец-то кончилось аварийное лежание в трюмах пересыльной тюрьмы города Вологды, который находится в краю озёр и рек, в краю резных наличников и палисадников, в краю, где разрушенные и заброшенные храмы, монастыри и церкви влачат жалкое существование среди серых бетонных склепов домов. В городе, известном мастерицами-кружевницами и высококачественным вологодским маслом. Впрочем, никого из нас в этот момент совсем не волновал вопрос об искусстве кружевниц-рукодельниц. И так же не интересовали секреты производства вологодского масла, новый сорт которого создал старший брат известного русского художника Верещагина.

Почти всех волновал вопрос, имеющий отношение непосредственно к своей жизни. Мало кто из этапируемых читал «Гамлета», но, в сущности, необязательно быть датским принцем, чтобы задаваться сакраментальным вопросом. На уровне гамлетовского мы задавали себе такой вопрос: что нас ждёт на этой зоне? Почти для всех она воспринималась в сознании, как последнее прибежище в царство теней.

Конечно, не все были знакомы со стихотворением одного осуждённого по прозвищу Гуня, который в своём поэтическом творении замечательно охарактеризовал пятачок.

Разумеется, у меня такие стихи записываются в памяти, как в магнитофонной ленте в студии звукозаписи. А раз я его помню, то представлю на ваш суд. Лучше иметь собственное мнение, чем навязанное со стороны. Но не судите строго, так как это стихотворение он писал не для поэтического сборника, а для истории. А к историческим фактам требования совсем иные. Итак:

Здравствуй, остров страданья —
Пятак роковой.
Ты, как символ ГУЛАГа,
Вдали – голубой.
Как дракон, пожираешь,
Этапы людей.
И становишься ты
Всё мрачней и мрачней.
В казематах твоих
Люди стонут и мрут,
Проклиная всю жизнь
На планете.
Потому что не могут
Они умереть,
По-людски, где-нибудь
В лазарете.
Пятачок, пятачок, сколько ж
Жизней сгубил?
Ведь подумать, и то —
Очень страшно.
Сколько ж вдов по России
Оставил одних.
О тебе говорят очень мрачно.
С Бухенвальдом тебя
Только можно сравнить;
Почему ж не смогли
Вместе вас схоронить?
Бухенвальд историчен,
Мир знает о нём.
О тебе же, пятак,
Лишь в ГУЛАГе одном…

Август Васильевич – так по документам величали Гуню, с лирикой справился неплохо, а ещё лучше – с предупреждением о грозящей опасности. Хотя, конечно же, мы уповали на то, что начавшаяся перестройка в общественном сознании сумела изменить мрачный облик и этого каземата на острове. Пусть совсем незначительно, но хилые побеги человеческого затронули и этого монстра. А, следовательно, имелся шанс дожить до свободы. Вероятно, невысказанные мысли подобного рода были у многих осуждённых. А, может быть, и не у многих, так как солидная группа была закалена в других, не менее жестоких лагерях и тюрьмах, и поэтому я не буду выдавать свои соображения за мысли всех. Пусть будет субъективное впечатление, но зато точное, ведь за свои ощущения я могу поручиться.

И вот долгожданное содрогание и лязг «кормушки», и корпусной зачитал длинный список вызванных с вещами. Началась короткая суматоха и паника. Даже заранее готовясь, умудрялись что-то терять. Один зек оставил свою ногу. А увидев её, стал орать: «Чья нога? Чья нога?» и в минуту затишья (а некоторые бросились проверять сохранность своих ног) он выдал: «Вот чёрт, свою ногу не узнал – значит, долго жить буду». С этими словами он стал пристёгивать протез. А остальная публика повалилась от смеха. На этап тронулись, поднимаясь с пола и со слезами на глазах от смеха. Спустились в распределитель-отстойник, где в нетерпеливом ожидании находился прибывший за этапом конвой. Начальник конвоя, старший лейтенант, брал личное дело и зачитывал фамилию. А осуждённый отвечал своё имя, отчество, год рождения, статьи, срок, вид режима, и если всё совпадало – по команде отходил на указанное место.

Я стоял в ожидании, когда старлей доберётся до моего дела. Оно было самое толстое по объёму, поэтому я легко ориентировался. Перед моим досье офицер взял со стола тоненькое и зачитал фамилию: «Лапшин». В это время из второго ряда собранных на этап вышел высокий широкоплечий парень и бодрым голосом стал чеканить: «Леонид Александрович, 64-го; статья 102-ая; 13 лет особого режима». Офицер грубо возмутился: «Почему головной убор не снимаешь? А ну, быстро! Пока дубинала не отведал!» Парень спокойно смотрел на начальника конвоя, словно на лицо опустил забрало из выражений: раскованности, непринуждённости и улыбки. Контрастность гневному и злобному была до неприличия яркой. Наступила тревожная тишина. Обычно перед сильной грозой природа также замирает. И у нас инстинктивно всё замерло. Мы знали, что вологодский конвой имеет печальную известность, о которой, впрочем, не стоит распространяться. Пожалуй, этому неприглядному факту можно посвятить отдельную тему, которая сможет красноречиво пояснить, из каких побуждений парнишка не стал лезть в бутылку. А в критическую минуту убрал руки из-за спины и все увидели, что по предплечье их у него не существует.

«Проходи», – сменил гнев на милость начальник и продолжил проверять осуждённых по делам. После последовало традиционное предупреждение о том, что мы поступили в распоряжение конвоя, и при любом неподчинении солдаты будут применять оружие. «На войне, как на войне», – внёс я разнообразие в эту тираду. «Разговорчики!» – тут же раздался окрик. «Всё ясно, командир, поехали. Где наш джип?», – не успокаивался во мне ехидный бесёнок. Джип стоял во дворе тюрьмы. Однако я для собственного хорошего настроения автозак назвал на американский манер. В джипе прокатиться – это кайф, а нас, увы, на самом деле поджидал катафалк.

В этом катафалке мы тряслись 5 часов. С одной короткой остановкой для поливки растений. И если эту короткую остановку делают всегда в одном месте, то имеется шанс вырастить берёзовую аллею. Хоть какая-то хорошая память останется.

Безусловно, я пробую шутить, так как в остальном ничего примечательного не было, о чём можно было бы написать. Если только не обратить ваше внимание на то, что в этот раз наш этап доехал в полном составе. Хотя раньше были случаи, когда на этом пути у некоторых инвалидов и больных в буквальном смысле вытряхивало душу. Но время меняет не только сознание, но немного преобразовывает и дороги.

Высадились у озера. Глаза ослепила матушка-природа. После подземелья тюрьмы, после вонючей, дымной и полутёмной камеры, после барокамеры на колёсах, перед нами открылся чудесный вид – прекрасный пейзаж! Ослепительный фейерверк природы. Изобилие красок. Листопад постарался нарисовать абстрактную картину. Что-то рановато гениальный мастер взялся за кисть? Хотя, скорее всего, всё закономерно, ведь уже конец сентября. Но я не пойду обычным маршрутом – реального осознания явлений природы. Я сделаю себе подарок. И мне простительно, если – не в ущерб другим – сделаю себе презент. Ведь элементарно можно сместить стрелку внутренних часов и убедить себя в том, что природа нарисовала такой потрясающий пейзаж в честь нашего приезда. Она будит находящуюся в спячке душу. И сразу же в сознание заползла мысль, расплывчатая, как в утреннем тумане фигура.

В осени зашифрована мысль, которая выскальзывает из моего сознания, как колючий и сопливый ёрш. Правда, мне иногда понятны таинственные знаки старушки-осени. А чаще, к сожалению, неуловимы. Но они тревожат и не дают моей душе покоя. Странное, тихое и печальное торжество. Есть особый смысл в священном завершении жизненного цикла. Когда-то, в юные годы, я увлекался страной восходящего солнца. А у её жителей главными религиями являются буддизм и синтоизм. Апологеты синтоизма обожествляют природу и любят все периоды года, так как каждый период несёт особую прелесть. И я тоже, как синтоист, обожествляю природу, а перед осенью встаю на колени и преклоняю голову. Она больше, чем другие времена года, даёт душе тревожных ощущений и красочных впечатлений.

Откристализованный воздух заполнил меха лёгких, при этом щекотал в носу так, что невозможно было не обратить на него снимание. Кстати, сосредоточенное внимание – это прожектор, которым из среды обитания мы высвечиваем отдельные детали. Мой луч заскользил сквозь прозрачный и чистый воздух и высветил на острове белые башни и стены монастыря. Доставшиеся ГУЛИТ в наследство от монахов. Говорят, достался бесплатно, – какое наивное заблуждение! Много кровушки богомольных праведников за него было пролито! Да и накопленных богатств изъято. «Не копите сокровищ на земле, где моль и ржавчина их разрушают, где воры могут проникнуть в дом и украсть их…Копите сокровища на небесах; там, где ваши сокровища, там будет и ваше сердце…» Такую мысль высказал апостол Матфей. Почему же церковь нарушила такую непреложную истину? Значит, не следует мне бездумно принимать религиозные учения: многие из них искажены фарисеями.

Беспокойные волны, которые о чём-то шумели почти у самых ног, не дали мне сосредоточиться на изречениях Библии, а также на родословной этого монастыря. Можно только предположить, что летопись у него идёт из глубин веков. Такие знания взяты мной не из литературных источников, а посредством интуиции. Поэтому я могу утверждать в точности выводов, так как своей интуиции я доверяю, а также в то, что вижу своими глазами. И я видел, что солнце в этот момент было на своём рабочем месте. И посылаю свою животворную энергию и свет. Этот нюанс следует подчеркнуть особо. Этот факт для общей картины имеет существенное значение.

Время на мгновенье остановилось.

Я, вообще-то, не замечал за собой чудодейственных способностей. Проще разгонять тучи руками или вызвать на иссохшуюся, жаждущую землю дождь, чем остановить время. А я его попросил: «Остановись, мгновенье – ты прекрасно!»

И оно отозвалось, оно откликнулось на просьбу. Я очарованно любовался великолепием красавицы и полной грудью вдыхал дурманящий аромат, исходящий от этой прелести. Пахло увянувшим летом, немного прелью, словно находишься в комнате престарелого человека. Но в этих запахах преобладало ещё то-то неуловимое и трудновыразимое, что нахально вторгалось в моё тело по каким-то своим каналам, без шлюзов и плотин. И моё существо распирало, как сильно надутый воздушный шар, от чувств: блаженства, трепетности, очарования и покоя…

Пушкин со своей лирикой стал входить в моё сознание. И в этот момент, когда я готовился к торжественному приёму Александра Сергеевича Пушкина, сильный толчок в спину вывел меня из задумчивости и равновесия. А если писать конкретно, соответствуя действительности, то дал мне такое ускорение, что против воли пришлось сделать маленькую пробежку.

Прекрасно то, что направление было в сторону движущегося этапа, а не в противоположную. А то бы пришлось услышать скрежетание затворов автоматов, свист пуль и оглушающие выстрелы. Или услышать лязг затворов, но не услышать ни свиста пуль, ни выстрелов…А где гарантия того, что не промахнутся? Оказывается, наш дружный коллектив начал движение. А я «проспал», и никто вовремя не «разбудил».

В институт или на работу проспать – куда ни шло. Но ни в какие ворота не лезет, когда этапируют солдаты В.В.(эта аббревиатура мне невольно напоминает что-то давно знакомое, а вам. ) Когда я ускоренным стартом достиг колонны, тогда только меня догнал голос, очень похожий на незабываемый голос Преснякова-младшего, выражающий типичную в подобной ситуации фразу: «Что, идиот, глухой что ли?» Я оглянулся на любителя Достоевского и увидел зверское, оскалённое хайло. Лица разглядеть не смог, как ни старался. «Да нет, командир, всё намного сложнее: я находился в другом измерении», – доброжелательно ответил, обращаясь к ярко выраженному маленькому дракончику. Он не выразил удовольствия моему миролюбивому тону, и, разлился, как курский соловей в своих отшлифованных сольных коленцах. У меня слабое познание в качестве соловьиных трелей, но этому соловью можно отдать должное за мастерство. «Богом обиженный! Что с него взять?» – я совершенно не хотел портить такой замечательный вечер. Такая красота кругом! И поэтому пропустил мимо своего сознания весь его отборный лексикон, состоящий из набора двух десятков проперченных и просоленных выразительных слов. Пристроился в кильватер к нашей полосатой команде и, стараясь не отстать, крутил своей головой, как сова, во все стороны. Впечатления были значительнее, чем грубые окрики конвоя, а до пинков дело пока не доходило.

Нас вели к причалу, где сиротливо болталась на привязи какая-то маленькая шаланда (правда, без кефали). И чуть побольше, что-то вроде плота, на котором предстояло… «сквозь бури, дождь и грозы, взяв только сны и грёзы» уплыть к острову своей мечты. Всю жизнь мечтал стать графом Монте-Кристо. Как видите, половина моих голубых желаний уже исполнилась: впереди ждал замок Иф. А будет ли аббат Фарио со своим кладом, это подскажет будущее.

При виде романтического водного транспорта у всех полосатых вырвался вздох облегчения. Вот и решение очень сложной проблемы, которую мы пытались определить заранее. Странно всё-таки устроен человек: мы не могли её разрешить, но столько спорили по поводу того, повезут ли на машине по мосту, который был древнее монастыря, или на понтоне. Второй вариант для нас был намного предпочтительнее, ив предвкушении его мы растаяли как эскимо в ладони…все того же одноглазого…. Вероятно, надо объяснить, что ни у кого из нас не было желания кормить раков и налимов в железном ящике на колёсах. Как видите, я противоречив и тенденциозен к нашему конвою. А они были способны на такой щедрый подарок, а значит, что-то человеческое смогли сохранить. И после тягот, лишений и кошмаров поездок в «столыпинах» и автозаках нас поджидал понтон. А понтон – это праздник!

Мы расселись на палубе как туристы в гондоле в Венеции. Для полного ощущения праздника я вылепил из своего огромного мешка что-то наподобие трона, и, как Соломон, погрузился в созерцание неотразимой красавицы. Меня ничтожной суетой могли только на короткое время оторвать от супершикарной мадам… Это вроде рекламной паузы во время интересного, захватывающего фильма. В это время движок катера настойчиво застучал свой рок-металл. Я никогда особой склонности к року не испытывал, но эти звуки движка ласкали слух. В сочетании с очаровательной природой можно было впасть в транс, что, наверное, со мной и произошло.

Меня уже совершенно не волновали вопросы будущего, и прошлое не цепляло своим якорем. Меня растворило и размазало в красках осени. Я обновлялся и освежался каждой частичкой тела. О душе можно и не упоминать. В неё нахлынул ниагарский поток ласковых и нежных чувств. Тихий шёпот волн мне стал диктовать, как нерадивому школьнику, забытые воспоминания. Видно, один из якорей зацепился за твёрдый грунт памяти. Я мысленно отбросил целый пласт времени, и пошёл скитаться в своей юности. Когда я так же наслаждался красотой, но не озера, а морями и Тихим океаном. К этим примешивался кандальный звон, а в тех не фонило ничем, кроме абсолютной свободы. Такие эротические для моей психики воспоминания расшевелили во мне флибустьера. Я невольно оглянулся по сторонам. В этом движении проявилась десятилетняя практика неукротимого побегушника. И просчитал вариант возможного побега. Был бы подельник, то сбросить в воду этих манекенов с автоматами, чтобы она смыла с них церберскую спесь, не составило бы труда. Я увлёкся отработкой плюсов и минусов ситуации. Задачка довольно простая: не хватало только надёжного товарища, способного на риск, авантюрные приключения и «без отдачи». Что значит в переводе с жаргона: человек без отдачи – это такой, который не подведёт в экстремальной ситуации. Люди, прошедшие войну, про таких любят говорить: с ним я бы пошёл в разведку.

Вот такого человека мне для осуществления подобного плана и не хватает. Я оглядел сидящих арестантов. Среди двух десятков мой взгляд остановился на безруком парне. С таким бы я пошёл в разведку, сделал я вывод. И ко всему прочему, у него срока как у дурака махорки, да и у меня ещё 9 лет застилает горизонт до свободы. Внутренние противоречия и желания раздирали меня на две половины, как голодные львы. Мои прежние установки, взгляды и убеждения устроили семейную сцену новым, которые не чувствовали ещё себя в моём храме по-хозяйски. Они были скромными, застенчивыми гостями. Однако их голос пробился в моё сознание в виде такого вопроса: дорогой брат, как твои подобные мысли совмещаются с верой в Бога и с Его заповедями? Пожалуй, если бы я был лицемером и хамелеоном, и надел бы на себя одежды христианина ради каких-то меркантильных расчётов, то, несомненно, оправдание своим действиям я сумел бы найти. Одно из свойств психики. Ноя осознанное и искренне совершил покаяние в прежних грехах и всем сердцем потянулся к светлой жизни, которую может дать только Всевышний, через Своего Сына Иисуса Христа.

«Я есмь путь,
и истина,
и жизнь:
И никто не приходит к Отцу,
Как только через Меня».

Значит, в этот момент мой разум затмил голос сатаны. Изыди, сатана! Я стал прогонять из своего сознания дьявольское наваждение. Тут же я обратил внимание на то, что выбрал для этого способ весьма малоэффективный. Оккультные науки не советуют делать это в категорической форме. Проще добиться требуемого результата, если повторять молитвы. Господи, дай мне терпения и смирения! Этим я и воспользовался. Сгустившиеся тучи в сознании разорвались надвое, как завеса в храме.

И новые мысли сформировались в виде таких: конечно, я понимаю, что побег – это не выход из лабиринта, в котором я нахожусь. А наоборот, ещё большее усугубление своего положения и утяжеление кармы. А мне непременно нужно её отстрадать для своего будущего, а также для своих потомков. Нужно перестать быть эгоистом. И вообще, разве может внешнее быть ценнее внутреннего? Конечно же, не может! А, следовательно, монастырь – это для меня ещё один из этапов становления личности. Проведя воспитательную работу, самоанализ, аутотренинг и религиозную пятиминутку, я спокойно взирал на солдат, как на манекены, как на восковые фигуры в магазине мадам Тюссо. Тратить на них драгоценное время было неразумно, и поэтому я снова переключил внимание на природу.

Солнце склонилось к кромке леса. Красные лучи, как окровавленные кинжалы, полоскались в воде. Воздух загустел и превратился в тягучий напиток. Возможно, от этого медового напитка я захмелел, и когда началась высадка, меня несколько раз качнуло из стороны в сторону. «… Моряк вразвалочку сошёл на берег…», – вспомнился вдруг доисторический шлягер. Увы, ждало меня не пятьсот Америк и даже не пять, а новоозёрский монастырь, который большевики в 1924 году удачно переоборудовали в тюремный замок.

Пирс находился у самых ворот этого замка. Нас в две шеренги выстроили перед ними. Я оказался рядом с безруким, добродушным парнишкой. Неведомая сила влекла меня к нему. Вероятно, причиной было моё увлечение психологией, и поэтому непозволительно равнодушно проходить мимо такого колоритного типа. Конечно, самым главным датчиком души и интеллекта, а также физического здоровья являются глаза. И, разумеется, я внимательно в них заглянул, но увидел голубое небо. Я посмотрел на небо, а увидел глаза. Я встряхнул головой: что за галлюцинации? – и снова посмотрел в бездонный колодец души. Он улыбался, а в глазах рубинами мелькали искорки. Я немного растерялся, что бывает со мной исключительно редко, и начал разговор: «Слышь, парень, на случайно не один отец делал?» Улыбка ещё ярче озарила его лицо, и я услышал густой баритон: «Что, дружок, из-за наследства проблемы?» Теперь пришла моя очередь искать достойный ответ, и мне не пришлось лезть за ним в карман: я его выудил из подсознания. На крючке затрепыхалась фраза: «Я обладаю несметным богатством, которое ношу в этом сейфе», – похлопал я себя по груди для полного объяснения, о каком сейфе я веду речь. «Если сердце и душа, то, вероятно, один предок», – засмеялся Леонид, показав при этом ровный ряд белых зубов. Сие зрелище воспринимается противоестественно, потому что чаще бывают прокуренные, прочифиренные (с коричневым налётом на эмали) и арендованные у государства костяные жевалки, или самодельные фиксы из рандолевого сплава. Зубы – это тоже показатель здоровья, и, разумеется, характера. Всё находится в прямой зависимости: чем добрее душа, тем чаще улыбка. А с плохими зубами человек старается реже улыбаться, и это входит в привычку. А привычка постепенно – в свойство характера.

Посеешь привычку – пожнёшь характер; посеешь характер – пожнёшь судьбу. Это, конечно общие познания психологии, но я не замечал противоречий в этих обобщённых правилах. Поэтому я всегда обращаю внимание на глаза, зубы, морщинки и на многое другое. Аккуратная, чистая одежда, привлекательный внешний фасад: яркое, открытое лицо, большая внутренняя и внешняя сила – всё это, с первых мгновений работы мозгового компьютера способствовало выдаче такой информации: стоящий тип располагает к знакомству и к сближению.

Сближение двух микромиров – это важная часть знакомства. Это такое же сложное дело, как состыковка двух ракет в космосе. ПО тем причинам, что, кроме взаимного духовно-душевного расположения, требуется определить много иных точек соприкосновения по интересам.

Я раньше с такой же неудержимой силой притягивался к отрицательным личностям. И впоследствии оправдывался перед собой, перед своей возмущённой совестью тем, что это мне было крайне необходимо для познания их характеров, мировоззрения, принципов и идеалов. И верил в то, что дружба в ними на моём характере негативно не сказывалась. Однако невозможно было вращаться на одной орбите и сохранять собственные взгляды и понятия в их первозданном виде. В таком, в каком пребывает первовыпавший снег. Во всех случаях первозданность своей внутренней чистоты я сохранить не смог. И на ней разные проходимцы оставляли грязные отпечатки. Поэтому я многократно испытал ошибочность моего убеждения. Вернее, это было не убеждение, а самоуверенность и переоценка жизненных сил, которая и приводила к печальным результатам. Хотя напрасно я считаю их отрицательными. Всё в этой жизни взаимосвязано, и поэтому из таких встреч я вынес стремление беречь свой внутренний мир и без разведки боем никого в него не пускать.

Исключений я не делал ни для кого. Следовательно, Леониду суждено было отразить разведывательную вылазку, а затем испытания мощности его психофизической машины на разных оборотах. Для него испытания осложнялись тем, что о готовящемся экзамене он не знал. Зато для меня в этом случае задача проникновения в его мир упрощалась, свою разведку я вёл по всем правилам стратегии и тактики.

Полка: О главных книгах русской литературы. Тома 3, 4

В эту книгу вошли статьи, написанные и собранные в рамках проекта «Полка». Созданный в 2017 году, проект поставил своей целью определить важнейшие произведения русской литературы. Для этого большое сообщество экспертов сформировало список из 108 произведений, которые оставили след в истории, расширили возможности литературы, повлияли на развитие языка, мысли и общества, сообщили что-то новое о мире и человеке и вошли в русский литературный канон. Это романы, повести, рассказы, пьесы, поэмы, литературные мемуары — от «Слова о полку Игореве» до романа «Чапаев и Пустота». О каждом из этих произведений авторы постарались написать ясно и доступно, опираясь на обширную научную и критическую литературу, поместить каждое в большой литературный контекст и рассказать о других текстах, которые повлияли на него и на которые повлияло оно. В третий и четвертый тома издания вошли 48 статей — о русской литературе начиная с 1918 года до постсоветского времени.

Читать больше
Язык Русский
Дата выпуска 13 янв. 2023 г.
ISBN 9785001398899

Связанные категории

  • Учебные пособия и подготовка к экзаменам
  • Литературная
  • Энциклопедии
  • Примечания к книге
  • Справочники

Отзывы о Полка

Рейтинг: 0 из 5 звезд

0 оценок 0 отзывов

Предварительный просмотр книги

Полка — Варвара Бабицкая

Все права защищены. Данная электронная книга предназначена исключительно для частного использования в личных (некоммерческих) целях. Электронная книга, ее части, фрагменты и элементы, включая текст, изображения и иное, не подлежат копированию и любому другому использованию без разрешения правообладателя. В частности, запрещено такое использование, в результате которого электронная книга, ее часть, фрагмент или элемент станут доступными ограниченному или неопределенному кругу лиц, в том числе посредством сети интернет, независимо от того, будет предоставляться доступ за плату или безвозмездно.

Копирование, воспроизведение и иное использование электронной книги, ее частей, фрагментов и элементов, выходящее за пределы частного использования в личных (некоммерческих) целях, без согласия правообладателя является незаконным и влечет уголовную, административную и гражданскую ответственность.

Рекомендуем книги по теме

Полка: О главных книгах русской литературы

Коллектив авторов

Ночная смена

Алексей Поляринов

Путешествие писателя: Мифологические структуры в литературе и кино

Кристофер Воглер

О чём эта книга?

Небольшая поэма в двенадцати главах рассказывает об отряде из двенадцати красногвардейцев, которые патрулируют улицы погрузившегося в хаос Петрограда. Двенадцать стремятся держать чёткий революционный шаг, но стройность шествия постоянно нарушается — встречей с напуганными горожанами, внезапной и кровавой развязкой любовной драмы и, наконец, самой стихией вьюги, в которой Двенадцать встречают совершенно неожиданного и поразительного Тринадцатого.

Когда она написана?

В январе 1918 года. Поэма стала откликом на две революции: Блок испытал всплеск вдохновения и закончил черновую работу всего за несколько дней, но затем ещё несколько недель вносил в текст небольшие изменения.

Как она написана?

«Двенадцать» на первый взгляд резко отличается от других произведений Блока: сюжет поэмы фрагментарен, задействованы фольклорные мотивы, поэтические размеры, традиционно не ассоциирующиеся с высокой поэзией, просторечие и вульгаризмы: «Ну, Ванька, сукин сын, буржуй, / Мою, попробуй, поцелуй!» При внимательном чтении проясняется не только связь «Двенадцати» со всей поэзией Блока, но и поразительная продуманность композиционного и просодического[1] устройства поэмы, написанной, согласно авторскому мифу, стихийно.

Что на неё повлияло?

В первую очередь сама Октябрьская революция, которая пробудила у Блока стремление писать после долгого периода молчания и заставила его переосмыслить всю свою поэзию (но, как подчёркивал Блок, не изменить ей). Близкий к народному стих «Двенадцати» действительно продиктован современным Блоку фольклором — традиционным и городским. В «Двенадцати» нагромождаются, цитируются, пародируются многие культурные контексты революционной России — от политических лозунгов до нового, выплеснувшегося на улицу жаргона. На самый сложный образ поэмы — появляющегося в финале Христа — повлияло много факторов. Здесь и личная история богоискательства Блока, которое формировалось в общении с Дмитрием Мережковским, Андреем Белым, Ивановым-Разумником[2], и хорошо знакомые Блоку тексты (например, «Жизнь Иисуса» Эрнеста Ренана, где Христос выведен революционером-анархистом), и мистическое представление о революции, обновляющей мир подобно новейшему Завету.

Александр Блок. Около 1900 года

Поэты-символисты (слева направо): Георгий Чулков, Константин Эрберг, Александр Блок и Фёдор Сологуб. Около 1920 года

Как она была опубликована?

Поэма была напечатана 3 марта 1918 года в левоэсеровской газете «Знамя труда» — доживи Блок до 1930-х, ему бы непременно это припомнили, но после смерти поэта «Двенадцать» вошла в центр советского поэтического канона, и о неудобном месте первой публикации было забыто. Первое отдельное издание, проиллюстрированное Юрием Анненковым, вышло через два месяца в издательстве «Алконост» тиражом в 300 экземпляров. При жизни Блока поэма издавалась в общей сложности 22 раза в оригинале и 15 раз в переводах (на французский, английский, немецкий, польский, итальянский, болгарский, украинский языки). Известно, что французские переводы Блока разочаровали, итальянский же понравился.

Как её приняли?

Поэма вызвала резкое неприятие у коллег Блока, отказывавшихся признавать советскую власть: уничижительные отзывы о ней оставил Иван Бунин, прервала «общественные» отношения с Блоком Зинаида Гиппиус; от участия в вечере, на котором Любовь Блок читала «Двенадцать», отказались Анна Ахматова, Фёдор Сологуб и Владимир Пяст. Позже Николай Гумилёв заявлял, что своей поэмой Блок «вторично распял Христа и ещё раз расстрелял государя» (хотя поэма появилась в печати до расстрела Николая II). Схожие оценки давали антисоветски настроенные критики.

Впрочем, амбивалентность поэмы, особенно её финала, смущала и таких безоговорочных апологетов Октябрьской революции, как Владимир Маяковский, и коммунистических вождей — вплоть до Ленина, и критиков, и просто читателей; учитель Адриан Топоров, несколько раз читавший «Двенадцать» коммунарам-крестьянам, констатировал, что поэма остаётся для них «непреодолимой трудностью».

Стихийность, «фольклорную вечность» поэмы восторженно воспринимал Осип Мандельштам; самую высокую оценку поэме давал Сергей Есенин; так или иначе «Двенадцать» сказалась в текстах Бориса Пастернака, Марины Цветаевой, Велимира Хлебникова. Поэма сразу вошла в исследования филологов-новаторов: Тынянова, Эйхенбаума, Жирмунского. В целом «Двенадцать» стала самым обсуждаемым произведением поэта при его жизни: только в 1918 году были напечатаны десятки рецензий.

Юрий Анненков. Иллюстрация к «Двенадцати». 1918 год

Что было дальше?

После «Двенадцати» Блок, будто оглушённый собственной поэмой, написал всего несколько стихотворений; самые заметные из них — «Скифы» и «Пушкинскому Дому», по-разному перекликающиеся с пушкинской поэзией. Дополнением к «Двенадцати» можно считать эссе 1918 года «Катилина», которое «исследует психологию превращения смутьяна и преступника в бунтаря и мятежника»¹.

Разочаровавшийся в большевистском правительстве, загруженный работой, которая фатально подорвала его здоровье, не получавший разрешения на выезд за границу для лечения, Блок умер 7 августа 1921 года от эндокардита — воспаления внутренних оболочек сердца. Перед смертью он просил уничтожить экземпляры «Двенадцати»; весной 1921-го он писал Корнею Чуковскому, что Россия слопала его, «как чушка своего поросёнка». Смерть Блока, почти совпавшая по времени с гибелью Гумилёва, стала в сознании современников роковым этапом, окончанием эпохи — той, которую позже назовут Серебряным веком.

«Двенадцать» после смерти Блока осталась главной русской революционной поэмой, чью силу не смогли убить официоз и школьное изучение. Её ритмическое и лексическое разнообразие делает её излюбленным произведением для актёрской декламации — далеко не всегда удачной.

Что вообще происходит в «Двенадцати»? У поэмы есть сюжет?

«Двенадцать» может — на первый, самый поверхностный взгляд — показаться набором отдельных стихотворений, выдержанных в разных ритмах. Именно так, к примеру, отзывался о поэме один из недоброжелателей — Иван Бунин: « Двенадцать есть набор стишков, частушек, то будто бы трагических, то плясовых». Однако в поэме легко прослеживается сюжет. Двенадцать красногвардейцев патрулируют ночные метельные улицы Петрограда, распевая солдатские и революционные песни. В центре их разговоров — возлюбленная одного из Двенадцати, красногвардейца Петрухи, девица по имени Катька, изменяющая ему с бывшим товарищем — Ванькой. Красногвардейцы встречают любовников, которых везёт извозчик в санях, открывают стрельбу. Ваньке удаётся спастись, Катька случайно застрелена Петрухой. Его мучают тоска и раскаяние, но, стыдясь укоров товарищей, он внешне веселеет и, чтобы унять тоску, призывает к грабежам и погромам. Двенадцать продолжают своё шествие, но чувствуют чьё-то присутствие рядом. Невидимый им, «невредимый от пули», впереди с красным флагом идёт Иисус Христос.

«Двенадцать» — это отклик на Октябрьскую революцию?

Да. В революции Блок увидел потенциал события, способного изменить весь «европейский воздух», весь мир, «раздуть мировой пожар». «Когда такие замыслы, искони таящиеся в человеческой душе, в душе народной, разрывают сковывавшие их путы и бросаются бурным потоком, доламывая плотины, обсыпая лишние куски берегов, это называется революцией», — писал он в статье «Интеллигенция и революция» — манифесте, важном для понимания «Двенадцати». Известно, что позицию Блока приняли в штыки многие поэты его круга: мало кто из символистов, подобно Блоку, был готов сотрудничать с новой властью. «Я думаю, что не только право, но и обязанность их состоит в том, чтобы быть нетактичными, бестактными : слушать ту великую музыку будущего, звуками которой наполнен воздух, и не выискивать отдельных визгливых и фальшивых нот в величавом рёве и звоне мирового оркестра», — пишет Блок в той же статье. В таком видении революции больше мистики, чем политики. Блок разделял его с немногими — в частности, с писателем и критиком Разумником Ивановым-Разумником, разговоры с которым повлияли на «Двенадцать». Хаос, стихийность, огромность замысла — то, что позволяет закрывать глаза на «фальшивые ноты»; в «Интеллигенции и революции» Блок, в частности, оправдывает те самые грабежи, от которых Двенадцать советуют «запирать етажи»:

Почему дырявят древний собор? — Потому, что сто лет здесь ожиревший поп, икая, брал взятки и торговал водкой.

Почему гадят в любезных сердцу барских усадьбах? — Потому, что там насиловали и пороли девок: не у того барина, так у соседа.

Почему валят столетние парки? — Потому, что сто лет под их развесистыми липами и клёнами господа показывали свою власть: тыкали в нос нищему — мошной, а дураку — образованностью.

Владимир Маяковский вспоминал:

Помню, в первые дни революции проходил я мимо худой, согнутой солдатской фигуры, греющейся у разложенного перед Зимним костра. Меня окликнули. Это был Блок. Мы дошли до Детского подъезда. Спрашиваю: «Нравится?» «Хорошо», — сказал Блок, а потом прибавил: «У меня в деревне библиотеку сожгли». Вот это «хорошо» и это «библиотеку сожгли» было два ощущения революции, фантастически связанные в его поэме «Двенадцать». Одни прочли в этой поэме сатиру на революцию, другие — славу ей.

Действительно, «Двенадцать» легко прочесть как оправдание революционного насилия. Но амбивалентность отношения к происходящему, несмотря на призыв: «Всем телом, всем сердцем, всем сознанием — слушайте Революцию», — из «Двенадцати» никуда не девается. В книге «Конец трагедии» поэт, переводчик и критик Анатолий Якобсон писал, что Блок «остался плотью от плоти старой цивилизации, которую сам он назвал гуманной, вкладывая в это особый, уничижительный смысл. Остался, даже ополчившись на самые понятия цивилизация , гуманизм ». «Воображение поэта распалялось угольями жгучих идей, но человечность коренилась в его природе», — продолжает Якобсон. Попыткой разрешить конфликт, по Якобсону, и служит поэма «Двенадцать»: личное в ней сталкивается с массовым, любовь Петрухи к Катьке — с классовым чувством товарищей Петрухи, которые грубо его урезонивают.

Автор пародии на «Двенадцать», нарком просвещения Анатолий Луначарский, писал, что Блок был «гениальным попутчиком». С точки зрения большевика, это верная оценка: как только Блоку стало ясно, что мистическое обновление мира обернулось построением новой бюрократии, что дух заменился буквой, с большевиками ему как поэту стало не по пути. Он, впрочем, продолжал сотрудничать с ними как редактор, лектор — и, против своей воли, как бюрократ.

Почему «Двенадцать» так отличается от всей поэзии Блока?

Блок — один из самых музыкальных русских поэтов, и кажется, что «Двенадцать» резко отличается от прочих его вещей: вместо изысканных дольников первых блоковских сборников и чеканных ямбов «Возмездия» — полиритмия, рваная композиция, частушечный, раёшный стих, грубый жаргон. Блок, стремившийся вслушиваться в музыку, гул времени, понял, что нынешняя, меняющая мир музыка — такая; от него требовалось ухватить, записать её. В статье «Как делать стихи?» — программном высказывании о новой поэтике, пришедшей на смену старой вместе с политическими преобразованиями, — Владимир Маяковский пишет о необходимости «дать все права гражданства новому языку: выкрику — вместо напева, грохоту барабана — вместо колыбельной песни» — и приводит примеры именно из «Двенадцати».

Несмотря на всё это, уже ранние исследователи отмечали, что «Двенадцать» связана с прочим творчеством Блока неразрывно. Образы Христа и Катьки нельзя вполне понять без обращения к ранним текстам Блока, вплоть до «Стихов о Прекрасной Даме». В «Двенадцати» есть по крайней мере одна глава, ритмом и звучанием отчётливо напоминающая прежнего Блока: «Не слышно шуму городского…» Близость этой главы к романсу выглядит на фоне «привычного» Блока пародией. Можно предположить, что Блок пародирует собственную прежнюю поэтику — а если смотреть шире, то и романтическую поэтику вообще: ведь вся глава — аллюзия на стихотворение Фёдора Глинки «Песнь узника». Первые две строки — почти дословная цитата из Глинки: «Не слышно шуму городского, / В заневских башнях тишина! / И на штыке у часового / Горит полночная луна!» (Глинка); «Не слышно шуму городского, / Над невской башней тишина, / И больше нет городового: / Гуляй, ребята, без вина!» (Блок). В стихотворении Глинки узник просит милости у царя; американская переводчица и комментатор «Двенадцати» Мария Карлсон предполагает, что стихотворение 1826 года прямо связано с восстанием декабристов. В версии Блока восстание удалось, и никакое обращение к царю за милостью, конечно, невозможно.

Дмитрий Моор. Петрограда не отдадим. 1919 год

«Двенадцать» стала неожиданным следствием из всей поэзии Блока: её символизма, её поиска Вечной Женственности и поклонения Музыке как таковой, её постепенно проявлявшегося историзма. Это следствие потребовало отказаться от прежней блоковской музыкальности, отсечь всю наработанную технику обращения к опыту мировой культуры, кроме самых базовых контекстов. Но если музыкальность ушла, то музыка осталась, остался воспринимающий её слух. Наряду с большим стихотворением «Скифы», поэма «Двенадцать» — огромное и последнее усилие Блока: несколько написанных после неё стихотворений, таких как «Зинаиде Гиппиус», «На поле Куликовом» и, наконец, «Пушкинскому Дому», при всех их достоинствах, были возвращением к старой просодии и старому темпераменту. Маяковский в некрологе Блоку выразил общее мнение многих современников: в «Двенадцати» «Блок надорвался».

Число 12 ведь связано с апостолами, верно?

Это очевидная параллель, усиленная появлением Христа в финале поэмы. Блоковские Двенадцать — явно не святые и не мудрецы, но и апостолы Христа были людьми простыми. У двоих из Двенадцати, чьи имена мы знаем, эти имена — апостольские: Андрей и Пётр (согласно сниженному стилю времени — Андрюха и Петруха).

Впрочем, если блоковский Христос не может быть Антихристом, то Двенадцать могут быть «антиапостолами». Борис Гаспаров, проанализировавший поэму, отметил её ритмическое и мотивное (вьюга) сходство со стихотворением Пушкина «Бесы»². Если Двенадцать — порождение вьюги, какого-то такого хаоса, какой нельзя истолковать «позитивно», то Христос приходит не чтобы возглавить их, а чтобы изгнать из них бесовщину — или даже изгнать их самих как бесов. Такая трактовка противоречит многим пояснениям, которые делал к своей поэме сам Блок, но это не снимает возможности подобного прочтения — тем более что к нему подводят и другие детали. Например, шествие Двенадцати происходит «без креста». Как указывает Мария Карлсон, здесь сливаются три близких смысла: пародия на крестный ход (впереди шествия Христос несёт вместо креста красный флаг — ещё М. Волошин полагал, что это означает всего лишь замену одного предмета поругания Христа на другой), отсутствие нательных крестов на каждом из Двенадцати и попросту отвержение христианской морали («без креста» здесь, таким образом, то же, что более позднее «без имени святого»). Подробно мотив бесовства в «Двенадцати» разобран в работе Дины Магомедовой «Две интерпретации пушкинского мифа о бесовстве».

Ещё одна релевантная библейская коннотация числа 12 — двенадцатая глава Откровения Иоанна Богослова: «И явилось на небе великое знамение: жена, облечённая в солнце; под ногами её луна, и на главе её венец из двенадцати звёзд. Она имела во чреве, и кричала от болей и мук рождения. И родила она младенца мужеского пола, которому надлежит пасти все народы жезлом железным; и восхищено было дитя её к Богу и престолу Его». Крестный путь и апокалиптическое пророчество: эти отсылки — аргументы в пользу «мрачного» толкования поэмы.

В записях Блока периода работы над «Двенадцатью» есть цитата: «Было двенадцать разбойников». Это — строка из стихотворения Николая Некрасова «О двух великих грешниках», входящего в поэму «Кому на Руси жить хорошо». В усечённом виде, с до примитивности упрощённым сюжетом, текст Некрасова пел как романс Фёдор Шаляпин: великий грешник атаман Кудеяр здесь бросает шайку разбойников и уходит в монастырь служить Богу. История о двенадцати разбойниках, предводитель которых становится святым, могла повлиять на Блока помимо евангельского сюжета об апостолах.

Почему в конце поэмы появляется Христос?

Появление Христа в финале «Двенадцати» — главная загадка поэмы. Это заявление столь сильно, что располагает к оглушительным, поверхностным, слишком прямолинейным трактовкам: например, что красногвардейцы действительно новые христианские апостолы, что Христос своим присутствием утверждает правоту их дела. Дмитрий Святополк-Мирский, совершенно верно отмечавший, что Христос в поэзии Блока — не то же, что Христос для христиан, что это особый «поэтический символ, существующий сам по себе, со своими собственными ассоциациями, весьма отличными от Евангелий и от церковных традиций», полагает, что Христос указывает дорогу красным солдатам «против их воли»; сам Блок называл красную гвардию «водой на мельницу христианской церкви».

Разумеется, не стоят внимания утверждения советских критиков о том, что образ Христа — «большая и бесспорная неудача Блока, резкий диссонанс в его поэме»³ (как будто диссонанс — не часть той «музыки революции», которую призывал слушать Блок!). Существуют и попытки доказать, что Христос в «Двенадцати» — это Антихрист (хотя бы потому, что у настоящего Христа не «белый венчик из роз», а язвящий терновый венец без цветов). При всей соблазнительности такой трактовки, которая сообщает всей поэме роковую амбивалентность, нужно заметить, что она едва ли правдоподобна — равно как и интерпретация Максимилиана Волошина, согласно которой красногвардейцы преследуют Христа, охотятся на него⁴, или мысль Марии Карлсон о том, что красногвардейцы хоронят Христа (поскольку на голове у него не венок, а венчик — так называют ленту, которую кладут на лоб усопшему при погребении). В устных пояснениях к «Двенадцати» Блок говорил, что появление Христа было для него самого неожиданным, даже неприятным — но неизбежным. «К сожалению, Христос», — замечал Блок; в дневниковой записи он подчёркивал, что с Двенадцатью идёт именно Христос, хотя «надо, чтобы шёл Другой» (то есть Антихрист, или дьявол). Именно Сын Божий — фигура, подобающая масштабу совершающихся в России событий. Он оказывается там, где происходит страдание и меняется строй мира. Он как будто соткался из вьюги (вьюга, метель — образ, важнейший для всей поэзии Блока, символ, означающий хаос и, как ни странно, жизнь). «Я только констатировал факт: если вглядеться в столбы метели на этом пути, то увидишь Исуса Христа » — так Блок будто самому себе объясняет в дневнике финал поэмы — как мы уже говорили, неожиданный, но единственно верный. Именно такая находка позволяет Блоку после завершения «Двенадцати» записать в том же дневнике: «Сегодня я — гений». Черновики «Двенадцати», впрочем, расходятся с позднейшими разъяснениями Блока и показывают, что Христос возникает в замысле поэмы достаточно рано.

В статье Ирины Приходько об образе Христа в «Двенадцати»⁵ рассказывается о том, что значил Христос в жизни Блока: богоискательство у него соединялось с богоборчеством, а на восприятие христианства влияло не догматическое православие, а беседы с Мережковскими, Андреем Белым и писателем Евгением Ивановым — последнему Блок поверял свои мысли о «мучении Христом» и незнании, неприятии Христа. Особенно важным для Блока было самоумаление Христа (омывание ног ученикам, прощение грешников — в том числе распятого вместе с ним разбойника); можно предположить, что Христос «Двенадцати» именно таков. Отметим, что написание «Исус» — старообрядческое, таким образом, Христос «Двенадцати» не связан с каноническим православием.

Разумеется, в «Двенадцати» действует евангельский претекст: так, наиболее рельефный из Двенадцати — красногвардеец Петруха, мучающийся совестью из-за убийства Катьки, — единственный, кто в поэме поминает Спасителя, за что ему достаётся от товарищей; можно отождествить его с апостолом Петром. Но важнее то, что в «Двенадцати», поэме, которая, казалось бы, порывает со всем блоковским поэтическим опытом, постоянно сказываются мотивы этого опыта: если Катька — стихийный, сниженный, но всё так же мучительный «отсвет и отзвук идеала прекрасной дамы»⁶, Вечной Женственности, России, то и Христос — отзвук того «Сына Человеческого» (отождествляемого не только с Христом, но и с лирическим субъектом Блока), который появляется в стихотворении «Ты отошла, и я в пустыне…»: «Ты — родная Галилея / Мне — невоскресшему Христу». Обратим внимание: двенадцатая глава поэмы возвращается к регулярному метру и гармоничному звуку: финальные строки — самые музыкальные во всей поэме. По словам Юрия Тынянова, «последняя строфа высоким лирическим строем замыкает частушечные, намеренно площадные формы. В ней не только высший пункт стихотворения — в ней весь эмоциональный план его, и, таким образом, само произведение является как бы вариациями, колебаниями, уклонениями от темы конца».

Соединение революции и мессианства, христологических мотивов можно встретить не только у Блока. Оно отчётливо прослеживается в ранних поэмах и драмах Маяковского (в первую очередь в «Облаке в штанах», изначально носившем название «Тринадцатый апостол», и в «Человеке»). Ответом на «Двенадцать» стала поэма «Христос воскрес» Андрея Белого — многолетнего друга, соперника и собеседника Блока, также исследующая вопрос: может ли среди пулемётных очередей, железнодорожных гудков, криков об Интернационале воскреснуть Христос? Христос в революционном контексте встречался у Белого и раньше, например в написанном раньше «Двенадцати» экстатическом, эсхатологическом стихотворении «Родине»: «Сухие пустыни позора, / Моря неизливные слёз — / Лучом безглагольного взора / Согреет сошедший Христос»; появляющийся в городе фантомный Христос (в непосредственном соседстве с псом и Ванькой в пролётке!) — образ из романа «Петербург». Итак, перед нами если не общее место, то закономерный и обусловленный исканиями модернистов мотив. Почему же у Блока он так поражает? Ответ — именно из-за отказа от прежней музыки, из-за сопричисления Христа апостолам-разбойникам, изображённым без всяких прикрас. Это один из контрастов поэмы — столь разительный, что некоторых мистически и в то же время прореволюционно настроенных современников он убедил в высшей блоковской правоте или подтвердил их собственные мысли.

Советская критика всегда испытывала затруднения в толковании финала поэмы. Сохранились свидетельства о неприятии его читателями-современниками, вполне революционно настроенными, но далёкими от символистской проблематики. В книге учителя Адриана Топорова «Крестьяне о писателях» собраны отзывы крестьян 1920-х годов на «Двенадцать»: «Зря он Христом кончил», «С Богом-то ему нечего бы и соваться» и даже «Я понимаю так, что в этом стихе насмешка над революцией. Он её не возвысил, а унизил».

Почему в центре сюжета революционной поэмы — любовная история?

Мотив любовного треугольника для Блока не новость: если оставить в стороне то, что он реализовался в биографии поэта (Блок — Любовь Блок — Андрей Белый), можно вспомнить о персонажах комедии дель арте — Коломбине, Пьеро и Арлекине, действующих в блоковском «Балаганчике» и нескольких блоковских стихотворениях. Перед нами, таким образом, ещё одна нить, связывающая «Двенадцать» с другими произведениями Блока. Но у любовной трагедии в «Двенадцати» есть и более важная роль: она приносит в поэму основной конфликт — частного, индивидуального с коллективным, массовым. Жалость к убитой Катьке — чувство, выделяющее Петруху из Двенадцати, диссонирующее с их революционным шагом (тоскующий по Катьке, Петруха шагает слишком быстро). Возвращение в строй проходит совсем не так гладко, как может показаться с первого взгляда. Анатолий Якобсон отмечает, что соответствующая строфа: «И Петруха замедляет / Торопливые шаги… / Он головку вскидавает, / Он опять повеселел…» — в общей музыке «Двенадцати» «подобна киксу в оркестре», «звучит фальшивой нотой» (то есть той самой нотой, какие Блок в «Интеллигенции и революции» призывал не выискивать в звучании мирового оркестра!). «Как раз в тот момент, когда сообщается, что убийца повеселел под чутким руководством своих товарищей, на поэта будто бы нападает косноязычие», — пишет Якобсон. Обратим внимание, что в сцене убийства Катьки — символического убийства Вечной Женственности — Блок тоже прибегает к «косноязычным» выразительным средствам: скудной лексике, императивной глагольной рифме: «Стой, стой! Андрюха, помогай! / Петруха, сзаду забегай. »

Юрий Анненков. Иллюстрация к «Двенадцати». Катька. 1918 год

«Был Ванька наш, а стал солдат». Что это значит?

Главная примета «буржуя» Ваньки, с которым гуляет Катька: он солдат. Почему же красногвардейцы испытывают к нему ненависть? Как солдат мог стать буржуем? Главный советский блоковед Владимир Орлов высказал предположение, что Ванька «пошёл… в солдаты Керенского, — может быть… в ударные батальоны, которые формировал Керенский». Анатолий Якобсон возражает: «Общеизвестно, что накануне Октября народ валом валил от Временного правительства к большевикам, и с какой это стати Ванька объявляется уникальной особью, поступившей как раз наоборот? С чего бы это Ваньке из красногвардейцев перекидываться в обречённый стан?»

Красногвардейцы у костра в дни Октябрьской революции. Петроград, октябрь 1917 года

Возможно, на точку зрения Орлова (которую разделяют комментаторы новейшего академического собрания сочинений Блока) подействовали те самые керенки, которые есть в чулке у Катьки — деньги, вероятно полученные от Ваньки, — хотя, чтобы иметь керенки, было вовсе не обязательно быть сторонником Керенского. Якобсон полагает, что «солдат» — не буквальное, а скорее нарицательное обозначение, которое дано человеку, дезертировавшему с фронта и ведущему лихую, беспутную жизнь; «солдатьё» и «юнкерьё», с которыми гуляет Катька, — социальные явления одного ряда. Как бы то ни было, именно внешние признаки «солдатья» — кутежи, показные любовные приключения, черноусость и плечистость, прогулка на лихаче с «елекстрическим фонариком» — вызывают у Двенадцати злобу.

Керенки — так в народе называли купюры, выпущенные Временным правительством (в честь его главы Александра Керенского). Они выпускались без серийного номера и степеней защиты, поэтому особым доверием не пользовались

Зачем в «Двенадцати» голодный пёс?

Блок прозрачно объясняет, что пёс — символ старого мира, отныне отринутого: «Старый мир, как пёс паршивый, / Провались — поколочу!» Пёс, приблудившийся к Двенадцати в конце поэмы, незадолго до этого — спутник буржуя, «упрятавшего нос в воротник»; с этим псом отождествляется и буржуй, и старый мир. Уместно вспомнить, что знаменитое петербургское кафе поэтов, где часто выступал Блок, тогда ещё не разошедшийся со многими своими друзьями-символистами, называлось «Бродячая собака».

Наконец, пёс — один из «бесовских» образов в фольклоре и литературе: нечистое животное в представлении христиан (особенно старообрядцев, как раз придерживающихся выбранного Блоком написания «Исус Христос»), маскировка Мефистофеля в «Фаусте». Для поэмы, в которой большую роль играет контраст, противопоставление пса и Христа (тем более разительное, что они образуют рифменную пару) — подобающий завершающий штрих.

В чём особенности композиции и метрики «Двенадцати»?

Заглавие «Двенадцать» описывает не только героев поэмы, но и её структуру — двенадцать глав. Поэма открывается и завершается экспозицией. Первая глава — пролог из разных голосов, в который постепенно вступают Двенадцать; их движение — лейтмотив поэмы. Этот пролог напоминает театральный, но посторонние голоса эпизодических персонажей скоро смолкают, и все разговоры, которые ведутся на протяжении поэмы, принадлежат самим красногвардейцам. При этом граница между речью одного и речью другого иногда проводится, а иногда нет, и лишь по косвенным признакам можно понять, что говорят разные люди; так создаётся ощущение монолитности речи Двенадцати. Однако в поэме ни слова не произносит ни Катька, ни её любовник Ванька. Молчит и скрывающийся от Двенадцати Христос: его видит только автор «Двенадцати» — таким образом, в последних строках мы выходим за рамку зрения героев, субъект поэмы смещается. Смещение субъекта — характерный приём «Двенадцати», часто ставящий читателей в тупик: кто, например, говорит о Двенадцати «На спину б надо бубновый туз» — автор или неназванный сторонний наблюдатель?

Во внутренней композиции «Двенадцати» важную роль играют контрасты: цветовым контрастом поэма открывается («Чёрный вечер. / Белый снег»); чуть позже в гамму добавится третий цвет, «психологически» контрастный первым двум, — красный. Стоит заметить, что Блок оперирует базовыми цветами для русской языковой картины мира: именно эти три цвета наиболее частотны в русском языке. Среди других контрастов — слова, обращённые к убитой Катьке: «Что, Катька, рада? — Ни гу-гу… / Лежи ты, падаль, на снегу!» — и признание её убийцы Петрухи в любви к ней. В этом скрытом контрасте — два полюса отношения к женщине; здесь они не противоречат друг другу, и это подтверждает представление о той же Катьке как об одном из аватаров Вечной Женственности.

Уже не контрастно, а калейдоскопически выглядит в «Двенадцати» смена ритмов и песенных жанров. Акцентный, несколько хаотический стих первой главы, напоминающий о ритмике Андрея Белого второй половины 1910-х, сменяется энергичным дольником[3] второй, далее следует четырёхстопный хорей третьей, четвёртой и пятой глав — размер, общий для частушки и, например, пушкинских «Бесов»; в шестой главе появляется немного расшатанный четырёхстопный ямб с парной мужской рифмовкой (самый известный его пример в русской поэзии — «Мцыри» Лермонтова; размер ассоциируется, таким образом, с быстрым разворачиванием эпического сюжета); далее возвращается четырёхстопный хорей, в рамках одной главы переходящий из элегической тональности в плясовую. Восьмая глава — имитация народного стиха, сложный сплав анапеста с хореем. Затем следует девятая глава — полуироническое возвращение к романсной, салонной поэтике, «избитому» четырёхстопному ямбу с перекрёстной женской/мужской рифмовкой. С десятой по двенадцатую главу вновь доминирует хорей — от просторечно-песенного до торжественного; пожалуй, «Двенадцать» — то произведение, в котором потенциал четырёхстопного хорея (размера, часто принижаемого как частушечный или детский) раскрывается наиболее зримо во всей русской поэзии.

С точки зрения композиционных задач такое сложное чередование, с одной стороны, подчёркивает лейтмотив поэмы — шествие и разговоры Двенадцати, с другой — напоминает о хаосе, главной стихии поэмы. Создаётся своего рода бриколаж[4]: поэма творится из подручного, уличного материала. Метры здесь редко стабилизируются — их перебивает заимствованная речь: лозунги («Вся власть Учредительному Собранию!», «Товарищ! Гляди / В оба!»), подчёркнуто нестихотворные фразы («Холодно, товарищ, холодно!»). Этот ритмический приём — одновременно и стилистический: полубессознательное разбойничье бормотание восьмой главы («Ужь я времячко / Проведу, проведу… // Ужь я темячко / Почешу, почешу…») обрывается фразой из молитвы: «Упокой, Господи, душу рабы Твоея…», а затем — сугубо прозаическим безличным: «Скучно!»

Как в «Двенадцати» работает фольклор?

Мы уже приводили уничижительный отзыв Бунина о «Двенадцати» как о «наборе частушек». Совсем в другом смысле высказывался Осип Мандельштам⁷:

Самое неожиданное и резкое из всех произведений Блока — «Двенадцать» — не что иное, как применение независимо от него сложившегося и ранее существовавшего литературного канона, а именно частушки. Поэма «Двенадцать» — монументальная драматическая частушка. Центр тяжести — в композиции, в расположении частей, благодаря которому переходы от одного частушечного строя к другому получают особую выразительность, и каждое колено поэмы является источником разряда новой драматической энергии, но сила «Двенадцати» не только в композиции, но и в самом материале, почерпнутом непосредственно из фольклора. Здесь схвачены и закреплены крылатые речения улицы, нередко эфемериды-однодневки вроде «у ей керенки есть в чулке», и с величайшим самообладанием вправлены в общую фактуру поэмы. Фольклористическая ценность «Двенадцати» напоминает разговоры младших персонажей в «Войне и мире». Независимо от различных праздных толкований, поэма «Двенадцать» бессмертна, как фольклор.

Частушкой Блок интересуется задолго до «Двенадцати»: ещё в статье 1908 года «Стихия и культура» он сравнивает народные частушки — «Ты любовь, ты любовь, / Ты любовь святая, / От начала ты гонима, / Кровью политая» и «У нас ножики литые, / Гири кованые, / Мы ребята холостые, / Практикованные…» — и находит их родственными по духу. При этом в «Двенадцати» реальные фольклорные тексты Блок почти не использует — исключений немного: «Как пошли наши ребята / В красной гвардии служить…», «Что, товарищ, ты не весел?» Вместе с тем дух частушки, а то и полублатного куплета — для «Двенадцати» определяющий. Блок высоко оценивал эстрадного поэта-куплетиста Михаила Савоярова, выступавшего в босяцком, пижонском, блатном образе. Не только поэтика куплетов Савоярова, но и его манера исполнения оказали на «Двенадцать» влияние. Блок даже специально приводил свою жену, исполнявшую «Двенадцать» на сцене, на концерты Савоярова, чтобы показать, как следует читать вслух его поэму. Виктор Шкловский в связи с этим — чуть ли не единственный — называл «Двенадцать» «иронической вещью»⁸.

Откуда ясно, что действие происходит именно в Петрограде?

Всё в той же девятой главе упоминается «невская башня» (судя по всему, башня здания бывшей Городской думы на Невском проспекте) — в первоначальной редакции она была «старой башней», но Блок изменил текст — как засвидетельствовано в его записной книжке, по совету Есенина. Тем самым он не только ещё больше сблизил начало девятой главы со стихотворением Фёдора Глинки, но и дал точное географическое указание. В этой же строфе «ребятам» предлагается «гулять без вина» — отсылка к разорению винных погребов Петрограда сразу после революции (вино уничтожили, чтобы предотвратить пьяные погромы). Плакат «Вся власть Учредительному Собранию!» — тоже характерная деталь революционного Петрограда.

Как поняли «Двенадцать» иллюстрировавшие поэму художники?

Первое книжное издание «Двенадцати» вышло с иллюстрациями Юрия Анненкова — одного из самых известных русских графиков-модернистов; его кандидатуру предложил Блоку руководитель издательства «Алконост» Самуил Алянский. Анненков работал с тонкими, твёрдыми и прерывающимися линиями, контрастом чёрного и белого, соединял в рамках одной иллюстрации несколько сюжетов, делал нечто вроде графических коллажей — духу поэмы всё это вполне отвечало. Блок, сначала беспокоившийся, что иллюстрации ему не подойдут, был очень обрадован, увидев результат. Его письмо к Анненкову помогает прояснить собственное блоковское видение героев поэмы. Вот, например, описание Катьки: «Катька — здоровая, толстомордая, страстная, курносая русская девка; свежая, простая, добрая — здорово ругается, проливает слёзы над романами, отчаянно целуется… Толстомордость очень важна (здоровая и чистая, даже до детскости)». Чтобы растолковать Анненкову значение Христа в поэме, Блоку трудно подобрать слова — но это, может быть, самое полное авторское пояснение к финалу «Двенадцати»: «Знаете ли Вы (у меня — через всю жизнь), что когда флаг бьётся под ветром (за дождём или за снегом и главное — за ночной темнотой), то под ним мыслится кто-то огромный, как-то к нему относящийся (не держит, не несёт, а как — не умею сказать)». Красный флаг, таким образом, оказывается символом настолько мощным, что Христос — символ ему под стать (подобно тому, как в «Швее» Зинаиды Гиппиус алый шёлк оказывается попеременно Огнём, Кровью, Любовью, Звуком — и чем-то ещё дальше, совсем большим и сокровенным, — не Богом ли?).

Среди других иллюстраторов «Двенадцати» нужно выделить Михаила Ларионова и Наталью Гончарову — их дополняющие друг друга иллюстрации создают ощущение то хаоса, то строгости, близкой к иконописной. Стоят внимания и иллюстрации Василия Масютина, полные чёткой, почти механической штриховки. Примечательно, как сливаются здесь фигуры и лица Двенадцати: благодаря этому они воспринимаются как единый организм. Напротив, образы «старого мира» у Масютина подчёркнуто индивидуальны: это позволяет вчитывать в интерпретацию художника его симпатии и антипатии.

О чём эта книга?

В XXVI веке на территории бывшей России построено Единое Государство всеобщего равенства. Люди с номерами вместо имён, живущие в городе из стекла и облачённые в одинаковые голубые униформы, синхронно просыпаются, глотают нефтяную пищу, занимаются сексом по розовым талонам и единогласно избирают одного и того же Благодетеля. Любое отступление от идеального миропорядка карается смертью. Главный герой под номером Д-503 — строитель «Интеграла», космического корабля, который должен принести систему математически безошибочного счастья на другие планеты. Но случается непредвиденное: Д-503 влюбляется в женский нумер I-330, деятельницу подпольного сопротивления, мечтающую принести в мир тотального контроля и уравнения хаос, вернуть людей к природе. Это атавистическое чувство меняет героя, заставляет его выйти за Зелёную стену, где живут дикие люди, обросшие шерстью, превращает его в писателя и в революционера: у Д-503 отрастает душа, но это ненадолго.

«Мы» считается первой антиутопией, и многие её предсказания сбылись раньше намеченного автором срока: в романе можно увидеть практики и принципы тоталитарных государств и ужас перед наступлением цивилизации машин.

Когда она была написана?

Замятин, по первой профессии инженер-кораблестроитель, с 1916 года находился в Англии, где руководил постройкой ледоколов для России. После Февральской революции 1917 года он поторопился вернуться в Россию, чтобы своими глазами наблюдать исторические события — плодом его наблюдений отчасти и стал роман «Мы».

Замятин указывал разные годы работы над романом. В автобиографии 1924 года он сообщает, что роман «Мы» написан в 1921–1922 годах, в другом месте пишет: «Роман мой был написан в 1920 году», а в автобиографии 1928-го — новая датировка: «Весёлая, жуткая зима 1917/18 года. Бестрамвайные улицы, длинные вереницы людей с мешками, десятки вёрст в день, буржуйки, селёдки, смолотый на кофейной мельнице овёс. И рядом с овсом — всякие всемирные затеи: издать всех классиков всех времён и народов, объединить всех деятелей всех искусств, дать на театре всю историю всего мира… Писал в эти годы сравнительно мало; из крупных вещей — роман «Мы». Друг Замятина художник Юрий Анненков свидетельствует, что летом 1921 года, отдыхая вместе с ним и со своей женой в глухой деревушке на берегу Шексны, писатель уже окончательно «подчищал» свой роман, параллельно работая над переводами то ли из Герберта Уэллса, то ли из Уильяма Теккерея.

Евгений Замятин. 1919 год

Как она написана?

«Мы» — своеобразная иллюстрация к размышлениям о новом языке искусства, которые Замятин формулирует в начале 1920-х годов в ряде статей — «Рай» (1921), «О синтетизме» (1922), «Новая русская проза» (1923), «О литературе, революции, энтропии и о прочем» (1923) — и лекциях по технике художественной прозы, которые он читает начинающим писателям. В его публицистике возникают и повторяются все основные идеи романа — о бесконечной революции, о взаимодействии энтропии и энергии, которое управляет миром.

В лекции «О языке» (1920–1921) Замятин утверждал, что язык прозы должен быть «языком изображаемой среды и эпохи». Но как поступать автору, который описывает фантастическую среду и ещё не наступившую эпоху?

В «Мы» таких приёмов несколько.

Чтобы обозначить контраст между современным ему языком 1920-х годов и неведомым языком XXVI века, он вводит неологизмы: «юнифа» (голубая униформа, единственный вид одежды для нумеров), «аэро» (воздушный транспорт, заменяющий нумерам автомобили). Одновременно самые обычные слова русского языка героем закавычиваются, становятся историзмами[5], потому что описывают давно исчезнувшие реалии: «хлеб», «душа», «пиджак», «квартира», «жена».

Странность несуществующего языка Единого Государства показывают новообразованные сложносоставные прилагательные («каменнодомовые», «пластыре-целительные», «волосаторукий», «миллионоклеточный», «детско-воспитательный», «маятниково-точны», «машиноравны») и наречия (I-330 улыбается «иксово», то есть загадочно, Благодетель поднимает руку «чугунно» или «стопудово» — последнее слово в другом значении вошло в русский язык).

Насквозь рационалистическое мышление нумеров отражают научные, в первую очередь математические, метафоры, начиная со сквозного образа интеграла: «две слитных, интегральных ноги, две интегральных, в размахе, руки»; «циркулярные ряды благородно шарообразных, гладко остриженных голов». Вообще, язык Замятина дотошно сконструирован, перенасыщен метафорами — недаром Горький писал, что от него «всегда пахнет потом».

Оборванные предложения, оригинальная пунктуация — двойные тире, постоянные двоеточия — воспроизводят «поток сознания» или речь в момент смятения: «я говорил как в бреду — быстро, несвязно, — может быть, даже только думал. — Тень — за мною… Я умер — из шкафа… Потому что этот ваш… говорит ножницами: у меня душа… Неизлечимая…»

Жанр «Мы» — синтетический: это и философский трактат, и политический памфлет, и любовно-психологический роман, и авантюрная история, и научная фантастика, и всё это — в форме дневника.

Что на неё повлияло?

Утопическое «Государство» Платона, его же «Законы» и вся порождённая им утопическая традиция: «Утопия» Томаса Мора, «Город Солнца» Кампанеллы и так далее. От Платона здесь — селективный подход к человеческому размножению, регуляция частной жизни, утилитарное отношение к искусству, которое должно воспитывать граждан в правильном духе и отнюдь не обязано питать их чувствительность и будить воображение («В наше государство поэзия принимается лишь постольку, поскольку это гимны богам и хвала добродетельным людям»), иерархическая структура общества: его философам-правителям, Стражам — защитникам Государства и полиции в одном лице — и обычным ремесленникам и землепашцам условно соответствуют у Замятина «сократовски лысый» Благодетель, Хранители и рядовые нумера.

Множество других философов: например, Николай Фёдоров, который в своей «Философии общего дела» поставил перед человечеством цель — овладев стихийными силами в природе и в самих себе, выйти в космос, освоить его, преобразить и заняться «научным воскрешением предков»; у Замятина таким общим делом становится строительство «Интеграла», космического корабля, который должен принести принудительное счастье жителям других планет, стоящим на более низкой ступени исторического развития.

Писатели-фантасты — прежде всего Герберт Уэллс, чьим «городским сказкам с социальным моментом» Замятин посвятил большой очерк. Но и фантасты-соотечественники: например, Александр Богданов[6], в своих социалистических утопиях рисовавший идеально организованный мир-фабрику. Забавный претекст «Мы» можно усмотреть в антиутопическом рассказе другого Николая Фёдорова, озаглавленном «Вечер в 2217 году» и опубликованном в 1906-м, — там уже обнаруживаются основные признаки замятинской антиутопии: обобществление детей и упразднение семьи, евгеника, «воздушники» и «самодвижки», личные номера, обязательная повинность в «Армии Труда» и т.п. Есть там и бережно законсервированный «старый уголок» с цветником и газетным киоском — возможный прототип замятинского «Древнего Дома».

На художественный строй романа сильно повлиял Андрей Белый — отсюда, например, широкое применение математических терминов как метафор.

Всячески — Достоевский. К образу Великого инквизитора и рассуждениям Ивана Карамазова восходит фигура Благодетеля. А весь роман в целом с его идеей «математически безошибочного счастья» — диалог с «Записками из подполья», герой которых вопрошал: «Почему вы так наверно убеждены, что не идти против настоящих, нормальных выгод, гарантированных доводами разума и арифметикой, действительно для человека всегда выгодно и есть закон для всего Человечества?»

В каком-то смысле «Мы» можно рассматривать как развёрнутую издевательскую иллюстрацию к манифестам идеологов Пролеткульта[7], призывавшим к «машинизированию» не только рабоче-производственных методов, но и мышления.

Наконец, Замятин связывал свою «склонность к шаржу, гротеску, к синтезу фантастики с реальностью» с влиянием Гоголя.

Как она была опубликована?

В 1921 году Замятин отправил рукопись «Мы» в Берлин, в издательство Гржебина[8], с которым был связан контрактами, и одновременно предложил свой роман петроградскому издательству «Алконост», надеясь прежде всего напечатать его в России.

В России, однако, книгу не пропустила цензура: то, что роман «непроходной», стало окончательно ясно к 1924 году. Вероятно, по причине этого запрета роман впервые вышел в свет в английском переводе Г. Зильбурга — в том же 1924 году, в Нью-Йорке. За этим последовали чешский (Прага, 1927) и французский (Париж, 1929) переводы — роман стал важной частью мировой литературы прежде, чем добрался до русского читателя. По-русски роман «Мы» впервые был издан пражским журналом «Воля России»[9] (номера 2–4 за 1927 год) — без ведома и согласия автора, в сокращённом варианте и, что примечательно, в обратном переводе с чешского языка.

Полный русский текст романа впервые был напечатан в 1952 году в Нью-Йорке Издательством имени А. П. Чехова[10]: источником публикации стала, по всей видимости, рукопись, присланная автором в Нью-Йорк для перевода (рукопись эта, однако, до сих пор не обнаружена). В 1988 году «Мы» был опубликован в СССР в журнале «Знамя». Нормативным сейчас считается текст «Мы», опубликованный в 2011 году, после того как был найден единственный авторский машинописный экземпляр.

Как её приняли?

Как клевету. Первые слушатели и читатели, познакомившиеся с романом ещё до публикации, восприняли его как пасквиль на большевиков. Максим Горький в личной переписке замечал: «Вещь отчаянно плохая. Усмешка — холодна и суха, это — усмешка старой девы».

С гневной статьёй выступил критик Александр Воронский[11], создавший прецедент в истории русской литературной критики — впервые в прессе громилось неопубликованное произведение; позднее это станет доброй советской традицией — «Пастернака не читал, но осуждаю»[12]. Убийственно ядовито писал о «Мы» Виктор Шкловский в статье с выразительным заглавием «Потолок Замятина»: «Герои не только квадратны, но и думают главным образом о равности своих углов. По-моему, мир, в который попали герои Замятина, не столько похож на мир неудачного социализма, сколько на мир, построенный по замятинскому методу. Ведь, вообще говоря, мы изучаем не Вселенную, а только свои инструменты». Шкловский назвал Замятина эпигоном Андрея Белого, упрекнув его в механической эксплуатации одного приёма: «Весь быт… представляет из себя развитие слова проинтегрировать ».

Появились, впрочем, и благожелательные рецензии. Яков Браун[13], отмечавший европейскую эрудицию Замятина, его «тонкую, инженерную» работу над формой, «сгущённую (под прессом ста атмосфер) экспрессию образов», сравнил его в этом с Флобером. В то же время Браун сетовал, что Замятин «сам слишком инженер и конструктор, чтобы вырваться за Зелёную стену Разума к гениальным прозрениям», чтобы изобразить «изумительный XX век» — век социализма и «мировой революции духа» (тут нельзя не заметить, что Браун, будучи современником Замятина, не имел возможности оценить верность его пророчеств, которые изумительный XX век во многом оправдал).

Юрий Тынянов в статье «Литературное сегодня» признал роман удачей, отметив стилистическое мастерство автора: «Инерция стиля вызвала фантастику. Поэтому она убедительна до физиологического ощущения». Но и Тынянов — редкий критик, анализировавший «Мы» не с политической, а с художественной точки зрения, — не оценил его синтетический жанр, высказав претензию, что в утопию напрасно «влился роман — с ревностью, истерикой и героиней», между тем как фантастике это не пристало: «розовая пена смывает чертежи».

Что было дальше?

Отношения писателя с коллегами и властями усложнялись начиная с его возвращения в Россию в 1917 году. Замятина, «внутреннего эмигранта» (по определению Троцкого), чуть не выслали на «философском пароходе»[14] в 1922 году после публикации статьи «Я боюсь», в которой он нападал на Пролеткульт и новую советскую ортодоксальность. Спасло заступничество влиятельного большевика, редактора «Красной нови» Воронского — который, однако, в том же году обрушится в печати на неопубликованный роман «Мы».

В 1929 году в советской прессе против Замятина началась скоординированная кампания травли. Поводом к ней стала публикация крамольной повести Бориса Пильняка «Красное дерево» в берлинском издательстве «Петрополис»[15], заодно вспомнили и другое произведение, запрещённое к публикации в России и напечатанное за рубежом, — «Мы». Кампания против Пильняка и Замятина стала первым прецедентом преследования за сам факт зарубежной публикации (вскоре опустился железный занавес, а преследованию подверглись и другие «попутчики»[16] — Булгаков, Платонов, Эренбург). Как отмечала эмигрантская пресса, «впервые с самого начала русской письменности русские писатели не только признали полезным существование цензуры, но осудили попытку уклонения от неё путём заграничных изданий»¹.

Замятину пришлось покинуть пост председателя Ленинградского отделения Всероссийского союза писателей. Путь в литературу ему был закрыт — остановлен готовившийся к публикации четырёхтомник, его пьесы снимали с репертуара и запрещали к постановке. В 1931 году писатель в письме обратился к Сталину с просьбой выпустить его за границу: «Для меня как писателя… смертным приговором является лишение возможности писать, а обстоятельства сложились так, что продолжать свою работу я не могу, потому что никакое творчество немыслимо, если приходится работать в атмосфере систематической, год от году всё усиливающейся травли». Просьба эта была удовлетворена благодаря заступничеству Максима Горького: Замятин стал последним писателем, отпущенным в такой ситуации, — этой милости не удостоился ни просивший о том же Михаил Булгаков, ни, позднее, сам Горький.

Книга Замятина породила целый жанр, повлияв на все западные антиутопии — такие как «Дивный новый мир» Олдоса Хаксли, «1984» Оруэлла и «451 градус по Фаренгейту» Рэя Брэдбери.

В 1982 году роман «Мы» был экранизирован в ФРГ режиссёром Войтехом Ясны. В 2018 году началась работа над первой российской экранизацией: ею занимается компания всеядного режиссёра Сарика Андреасяна.

Почему роман написан в форме дневника?

Формально Д-503 начинает свои записи, отвечая на социальный заказ[17]: когда огнедышащий «Интеграл» понесёт «математически безошибочное счастье» жителям других, отсталых планет, то прежде принуждения предполагается использовать убеждение — нумеров призывают сочинять «трактаты, поэмы, манифесты, оды или иные сочинения о красоте и величии Единого Государства». На деле этот остроумный приём позволяет показать утопический мир под необычным углом.

В классической утопии рассказчик — турист, подобный Рафаилу из давшей название жанру «Утопии» Томаса Мора, чья задача — поведать миру о государстве всеобщего благоденствия, дать очерк о географии, «нравах, учреждениях и законах». Но в замкнутом мире Единого Государства нет «других», которые нуждались бы в таком очерке: для нумеров, живущих под стеклянным колпаком, описываемая реальность — очевидная и единственно возможная во веки веков. «Представьте себе — квадрат, живой, прекрасный квадрат, — пишет Д-503. — Квадрату меньше всего пришло бы в голову говорить о том, что у него все четыре угла равны: он этого уже просто не видит — настолько это для него привычно, ежедневно».

Новизна «Мы» в том, что Замятин изобразил утопический мир изнутри, глазами его жителя-нумера, и этот личный взгляд на коллективный рай породил новый жанр — антиутопию. В настоящей утопии невозможен сюжет: «Даже у нас процесс отвердения, кристаллизации жизни ещё не закончился… Идеал (это ясно) там, где уже ничего не случается», — пишет Д-503. Добросовестные записи Д-503 фиксируют нарушения миропорядка и собственное смятение, «как тончайший сейсмограф», показывая, помимо его собственной воли, что статичность Единого Государства — мнимая, она держится на доносах, арестах и смертной казни за любое вольномыслие.

Яков Чернихов. Химзавод. Композиция на тему «завод серной кислоты» (1-й вариант). Из книги «Основы современной архитектуры», 1931 год

Герой в начале книги — носитель коллективного сознания, он считает, что все нумера одинаковы, за вычетом мелких физических различий (вроде формы носов), которые, верит он, наука тоже устранит, исключив любой повод для зависти. И тут в его мире впервые появляется «другой»: «Одни писали для современников, другие — для потомков, но никто никогда не писал для предков или существ, подобных их диким, отдалённым предкам…» — попытавшись представить себе чужое сознание, Д-503 впервые смотрит со стороны на самого себя. Дневник не просто становится зеркалом его психологических изменений, вызванных любовной историей с I-330, его вовлечением в заговор подпольной организации «Мефи» и встречей с дикими людьми из внешнего мира. Процесс писания сам по себе пробуждает в нём личность. Д-503 начинает свои записи с пословного цитирования Государственной Газеты, безличной трансляции «канонического сверхтекста», каждую запись предваряет её «конспектом» («Конспект: Объявление. Мудрейшая из линий. Поэма»). Но как только в нём под действием страсти и ревности начинает проклёвываться «я» — пугающее, дикое, атавистическое, с лохматыми лапами, — текст становится всё более импрессионистическим: «…Нет, не могу, пусть так, без конспекта»; «Запись 38-я. Конспект: Не знаю какой. Может быть, весь конспект — одно: брошенная папироска» (так же в гоголевских «Записках сумасшедшего» по мере того, как путается сознание героя, обычные датировки превращаются в «Мартобря 86-го числа. Между днём и ночью» и «Числа не помню. Месяца тоже не было. Было чёрт знает что такое»).

При этом возможностью описать устройство утопии, досконально известное её гражданину, автор пользуется очень скупо: мы знаем, что каждый кусок нефтяной пищи положено прожевать 50 раз, но не знаем, как её изготовляют и где берут нефть; мы не заглядываем на Детско-воспитательный завод и не узнаём множества других бытовых и технических подробностей. Научная фантастика интересует Замятина не сама по себе, а только как стерильная среда для исследования массового сознания, тоталитарной психологии, а его микроскопом становится самый интимный, лирический литературный жанр — дневник.

Почему в Едином Государстве все дома — из стекла?

Стеклянная архитектура — традиционный для русской утопической мысли образ. Уже в утопических «Петербургских письмах» Одоевского «на богатых домах крыши все хрустальные или крыты хрустальною же белою черепицей»; в «Что делать?» Чернышевского Вера Павловна видит во сне счастливое социалистическое общество, живущее во дворцах, где «чугун и стекло, чугун и стекло — только». У этих дворцов был реальный прообраз — Хрустальный дворец из чугуна и стекла площадью 90 000 м², построенный Джозефом Пакстоном по образцу оранжереи в лондонском Гайд-парке ко Всемирной выставке 1851 года[18]. Хрустальный дворец стал для русских классиков символом научного прогресса, промышленности, рационального устройства быта. Если адом была реальность — тёмные сырые углы, по которым ютился униженный, угнетённый и рахитичный маленький человек Достоевского, то рай предстояло построить на небесах — физически крепкий, сытый, спортивный и загорелый человек будущего, избавленный машинами от изнурительного физического труда, должен был жить на солнце.

Прозрачность стекла символизирует коллективную жизнь. У Чернышевского люди будущего, обобществившие уже быт, процесс принятия пищи, воспитание детей, только на время удаляются по двое в специально отведённые комнаты; у Замятина им соответствует право на час опустить шторы в «сексуальные дни». «А так среди своих прозрачных, как бы сотканных из сверкающего воздуха, стен — мы живём всегда на виду, вечно омываемые светом, — пишет Д-503. — Нам нечего скрывать друг от друга. К тому же это облегчает тяжкий и высокий труд Хранителей. Иначе мало ли что могло быть».

Это описание несёт в себе внутреннее противоречие: нумерам «нечего скрывать» только благодаря тотальной слежке. С этим-то образом Хрустального дворца полемизирует Достоевский в «Записках из подполья» — не с архитектурным проектом, разумеется, а с идеей коллективного, рационально устроенного счастья: «…Тогда, говорите вы, сама наука научит человека… что ни воли, ни каприза на самом-то деле у него и нет, да и никогда не бывало, а что он сам не более, как нечто вроде фортепьянной клавиши или органного штифтика», все поступки человеческие «будут расчислены… и занесены в календарь… Тогда выстроится хрустальный дворец».

В первые годы советской власти художники и архитекторы — Николай Ладовский, Владимир Татлин, Антон Лавинский — проектировали города будущего, вдохновляясь той же идеей «прозрачного» коммунального общежития. Но эта утопическая архитектура не прижилась — «жалкая клеточная психология» взяла своё, человек из подполья оказался прав. От ветшающих домов-коммун советский проект пришёл в конце концов к непрозрачным клеточкам хрущёвок.

Зачем в Едином Государстве так жёстко регламентирована сексуальная жизнь?

«Любовь и голод владеют миром», — замечает Д-503 вслед за неизвестным ему Шиллером. Победив голод при помощи нефтяной пищи и построив замкнутый урбанистический космос, Единое Государство подчиняет себе и вторую природную силу. «Lex sexualis» гласит: «Всякий из нумеров имеет право — как на сексуальный продукт — на любой нумер». Табель сексуальных дней и система розовых талонов должны исключить страсть, ревность и другие деструктивные болезненные явления из сексуальной жизни нумеров.

Эта абсурдистская идея не изобретение Замятина — она отражает настроения эпохи. От знаменитой «теории стакана воды», согласно которой половое влечение следовало удовлетворять так же просто и деловито, как голод или жажду, до предложения учредить «гигиенические публичные дома» для безопасного удовлетворения потребностей учащейся молодёжи. Идеей регуляции сексуальной жизни, семьи и воспитания детей, вплоть до евгеники[19], была одержима советская власть в первые свои годы. В «Двенадцати половых заповедях революционного пролетариата» Арон Залкинд[20] декларировал право класса «вмешаться в половую жизнь своих сочленов», чтобы направлять их «по линии социалирования сексуальности, облагорожения, евгенирования её» — здесь рукой подать до рассуждения Д-503 о благодетельности детоводства по аналогии с садоводством и куроводством, Материнской и Отцовской Норм и о дикости неконтролируемого, «ненаучного» совокупления.

Над идеями Коллонтай[21] о сознательном зачатии и коллективном воспитании детей не потешался только ленивый — взять хотя бы «развёрстки зачатий» в «Неправдоподобных историях» Эренбурга или «человеческие племенные рассадники» в повести Бориса Пильняка. На излёте сексуальной революции, в 1926 году, в нашумевшем рассказе Пантелеймона Романова[22] «Без черёмухи» героиня жалуется: «На всех, кто в любви ищет чего-то большего, чем физиология, смотрят с насмешкой, как на убогих и умственно повреждённых субъектов». Именно как болезнь воспринимает свою пробудившуюся страсть герой «Мы».

Такой же болезнью названы в «Мы» сновидения, творчество (род эпилепсии), душа и в принципе личное сознание: «Вы, конечно, правы: я — неблагоразумен, я — болен, у меня — душа, я — микроб. Но разве цветение — не болезнь? Разве не больно, когда лопается почка? И не думаете ли вы, что сперматозоид — страшнейший из микробов?»

Варвара Степанова. Проект мужского спортивного костюма. 1923 год

Секс — это сама жизнь, природа, которая сопротивляется любой симплификации, организованности и целесообразности. Поэтому свой «Lex sexualis» можно найти у каждого утописта, начиная с Платона и продолжая последователями Замятина. В «Дивном новом мире» Олдоса Хаксли людей изготовляют в пробирках, программируя их будущую социальную роль на физиологическом и ментальном уровне, а секс превращая в механическое удовольствие — часть принудительной системы потребления, стимулирующей экономику. В «1984», наоборот, партийцы, прошедшие через «Молодёжный антиполовой союз» (своеобразный комсомол), совокупляются только ради продолжения рода с партнёрами, подобранными по принципу взаимного отторжения. Жёсткая регламентация секса, человеческой репродукции — постоянный мотив антиутопий, вплоть до популярного сегодня «Рассказа служанки» Маргарет Этвуд.

Любит ли I-330 героя?

Вопросом этим Д-503 мучается вместе с читателем и приходит к концу романа к неутешительному выводу.

Есть все основания решить, что не любит. Д-503 нужен ей, потому что он Строитель «Интеграла» — ракеты, которую подпольщики «Мефи» собираются угнать. Розовые талоны к Д-503 она использует как алиби, не приходя к нему на свидание, а вместо того встречаясь с другими мужчинами в Древнем Доме или готовя революцию. При последней встрече Д-503 окончательно уверяется, что стал объектом манипуляции и I-330 пришла к нему не попрощаться, а разведать, о чём говорил он с Благодетелем. Эта уверенность приводит его в отчаяние и заставляет донести на повстанцев.

Однако тот факт, что в иллюзорности любви убеждает героя именно Благодетель — Великий инквизитор, не имеющий причин говорить подследственному правду, — наводит на мысль, что не всё так однозначно.

Даже с учётом того, что I-330 определённо манипулирует Д-503 в своих целях, она идёт на огромный риск, сразу после знакомства показывая ему своё истинное лицо, и окончательно предаётся в его руки, приведя его за Зелёную стену, — а ведь и сам он до последнего уверен, что донесёт на неё в Бюро Хранителей. Интересно, что вообще все женские нумера, которые появляются на страницах «Мы», поголовно влюблены в главного героя. Именно его по-настоящему любит О-90 (между тем как другого своего любовника, R-13, — «только так, розово-талонно»), правоверная контролёрша Ю с рыбьими жабрами идёт ради него на должностное преступление, покрывая Д-503 перед Хранителями: судя по всему, она любит Д-503 вопреки его неблагонадёжности так же, как I-330 любит его вопреки его же правоверности, по её формулировке — «просто-так-любовью». Разгадка неотразимого сексуального магнетизма Д-503 — в его дикой, природной сущности, ему самому поначалу невнятной.

Любуясь волосатой рукой Д-503, I-330 рассказывает ему, что женщинам Единого Государства случалось любить диких людей из-за Зелёной стены: «И в тебе, наверное, есть несколько капель солнечной, лесной крови. Может быть, потому я тебя и — —». Этот излюбленный Замятиным синтаксический приём — незаконченное предложение с двойным тире, всегда передающее душевное смятение, — самый веский аргумент в пользу искренности I-330.

Случайны ли буквы и цифры нумеров?

Нет. Количество интерпретаций и конспирологических теорий, построенных вокруг системы нумеров, поистине неисчислимо, вот лишь некоторые.

Легко заметить, что согласными звуками и нечётными числами называются в «Мы» мужские нумера — Д-503, R-13, S-4711, а гласными и чётными — женские: I-330, О-90, Ю. Кроме того, у Замятина была своя теория звукообразов: «Р — ясно говорит мне о чём-то громком, ярком, красном, горячем, быстром. Звуки Д и Т — о чём-то душном, тяжком, о тумане, о тьме, о затхлом. …О — высокое, глубокое, море, лоно. …И — близкое, низкое, стискивающее и т.д.».

И в его Д-503 действительно скрыта некая смутная тьма, чем дальше, тем больше берущая над ним верх, он боится тумана. «Боишься — потому что это сильнее тебя, ненавидишь — потому что боишься, любишь — потому что не можешь покорить это себе», — объясняет ему I-330 («это» — природное начало Д-503, который недаром ненавидит свои атавистически волосатые руки, или, по Фрейду, подсознательное). О-90 олицетворяет в романе женское, природное начало, которое бунтует, не соглашаясь нормировать материнство — это вполне согласуется со значением «лона» и стихии — «моря». Поэта R-13 действительно отличают громогласность и темперамент, а «стискивающая» I-330 порабощает героя.

Помимо этих умозрительных ассоциаций каждый нумер у Замятина создаёт устойчивый зрительный и психологический образ, по определению самого писателя — «интегральный». Каждый герой появляется со своим набором характеристик — чем-то вроде постоянных гомеровских эпитетов типа «шлемоблещущий Гектор». Так, при каждом появлении О-90 нам будет сказано, что она круглая, розовая, как розовые талоны, дающие право на секс, «круглая, пухлая складочка на запястье руки — такие бывают у детей». На своё имя похожа I-330 — «тонкая, резкая, упрямо-гибкая, как хлыст». То же — «двоякоизогнутая тень», сутулый и пузатый S-4711 с «оттопыренными… крыльями-ушами» и «глазами-буравчиками»: все признаки у него парные — и даже улыбка «двоякоизогнутая», ведь S — двойной агент, Хранитель и заговорщик в одном лице.

Устойчивые признаки R-13 — «негрские» губы, «чёрные, лакированные смехом глаза», фонтанирующий звук «п», затылок — «чемоданчик с посторонним, непонятным мне багажом». У R-13 нет очевидного физического сходства с буквой, зато есть явное сходство с Пушкиным (в русском культурном сознании — поэтом вообще), он воплощает собой конфликт поэта и власти. Эта тема была крайне близка самому Замятину: возможно, не случайно здесь выбрана латинская буква R — зеркальное отражение русской Я.

Никита Струве остроумно отметил, что, даже выполняя свой высокий долг — поэтизируя приговор непокорному собрату по перу, R-13 фактически распространяет крамолу, под видом обличения повторяя кощунственные стихи против Благодетеля². Число 13 в его имени — несчастливое, но, кроме того, в нём можно усмотреть намёк на черновое название «Облака в штанах» — «Тринадцатый апостол»: Маяковский — один из возможных прототипов R-13.

Характеристики I-330 — «странный раздражающий икс» бровей, иррациональное начало, не поддающееся цифровому выражению, острые зубы, огонь, полыхающий в глазах за шторами ресниц, «улыбка-укус»: она олицетворяет инакомыслие и бунт. Буквой i обозначается в математике мнимая единица, то есть число, квадрат которого равен –1: героиня символизирует собой тот самый √–1, иррациональный корень, который доводит Д-503 до исступления, потому что его нельзя «осмыслить, обезвредить» — но нельзя и отбросить, он существует в самой математике.

А если учесть, что «перевёрнутый икс» на лице героини превращается в крест, а сцена её казни напоминает сцену распятия, I может означать Иисуса (33 в её номере — возраст Христа). Наконец, графически латинская буква I — одновременно римская цифра 1, единица, индивидуальность в мире коллективизма, а по-английски I — это «я»: противоположность «Мы».

Как может существовать в Едином Государстве Древний Дом?

Так называемый Древний Дом — своеобразный музей Единого Государства, многоквартирный дом, законсервированный, как можно судить по его обстановке, в 20-е годы XX века. Его назначение — показать нумерам быт древней эпохи, который, как и следует, поначалу производит на Д-503 гнетущее впечатление: «дикая, неорганизованная, сумасшедшая, как тогдашняя музыка, пестрота красок и форм… исковерканные эпилепсией, не укладывающиеся ни в какие уравнения линии мебели».

Это уже второе столкновение Д-503 с миром, отличным от его собственного, ясного и незыблемого. Первое происходит во время лекции по музыкальной композиции — там I-330 демонстрирует превосходство нового изобретения, музыкометра, производящего до трёх сонат в час, над кустарным древним искусством, которое требовало «вдохновения — неизвестной формы эпилепсии». Музыка Скрябина вместо положенного смеха внезапно пробуждает в Д вихрь чувств: «Дикое, судорожное, пёстрое, как вся тогдашняя их жизнь, — ни тени разумной механичности».

И факт существования подобного этнографического музея, и демонстрация нелепой старинной музыки могут показаться легкомыслием со стороны Благодетеля — для чего сохранять подобные уродства в идеальном мире, если даже в правоверном Д-503 они пробуждают фантазию, остраняя привычный миропорядок.

Но такое легкомыслие свойственно победившим идеологиям. Концерт Скрябина в аудиториуме Единого Государства — прообраз нацистской выставки «Дегенеративного искусства» в мюнхенском «Доме немецкого искусства» в 1937 году; тогда Гитлер, боровшийся с авангардом точно так же, как идеологи Пролеткульта, собирался уничтожить произведения «вырожденцев» — кубистов, футуристов, импрессионистов, дадаистов, сюрреалистов, экспрессионистов, фовистов, предварительно продемонстрировав их народу как отрицательный пример. Выставка вызвала ажиотаж — за четыре года её посетили почти 3 миллиона человек (не побитый до сих пор рекорд), движимых, надо думать, не одним отвращением: немалая часть посетителей воспользовалась последней возможностью увидеть современное искусство.

Та древняя культура, которая меняет сознание нумера Д-503, легко опознавалась его современниками как культура русского модернизма. Над ней издевался, например, Шкловский: «Иногда героиня уходит из уравнённого мира в мир старый, в Старый Дом , в этом Старом Доме она надевает шёлковое платье, шёлковые чулки. В углу стоит статуя Будды. Боюсь, что на столе лежит Аполлон , а не то и Столица и усадьба ». «Аполлон» — главный журнал модернистов, который пародировал, скажем, Аркадий Аверченко: «Вечером я поехал к одним знакомым и застал у них гостей. Все сидели в гостиной небольшими группами и вели разговор о бюрократическом засилье, указывая на примеры Англии и Америки. — Господа! — предложил я. — Не лучше ли нам сплестись в радостный хоровод и понестись в обетном плясе к Дионису?!» «Столица и усадьба» — первый русский глянец, выходивший с подзаголовком «Журнал красивой жизни», здесь — символ изнеженной пошлости. В Замятине коллеги согласно увидели протест обывателя-индивидуалиста, которому недоступно величие революции: бунтовщики «Мефи», по ядовитому замечанию Шкловского, поклоняются статуе работы Марка Антокольского[23],

Пир в одиночку

Три лучших романа известного писателя Руслана Киреева впервые выпущены в одной книге к его 70-летию. Все они были напечатаны в периодике, тепло встречены читателем и критикой, удостоены журнальных премий. Роман «Посланник» (открывающий своеобразную трилогию, объединенную по замыслу автора не структурно, но внутренне) воссоздает один день нашего современника, за действиями и даже сокровенными мыслями которого наблюдает из укрытия загадочное существо, величающее себя Затворником. Завершается однотомник романом-эпилогом «Мальчик приходил». Его героям — Старику и Мальчику — не удалось встретиться, они как планеты одной звездной системы — и стремятся друг к другу, и отталкиваются; это силовое поле сообщает повествованию напряженность и динамизм. Главное место в книге занимает роман «Пир в одиночку». Он плотно населен людьми, судьбы которых как бы нанизываются на стержень сюжета — судьбу беллетриста К-ова

Читать больше
Язык Русский
Дата выпуска 1 янв. 2010 г.
ISBN 9785969109650

Связанные категории

  • Современная художественная литература
  • Выбор победителей и критиков
  • Рассказы и антологии
  • Художественная литература о личности и культуре
  • Культурное наследие

Отзывы о Пир в одиночку

Рейтинг: 0 из 5 звезд

0 оценок 0 отзывов

Предварительный просмотр книги

Пир в одиночку — Руслан Киреев

Посланник

роман

Уходя, он, как тюремщик, запирает меня на два замка. Можно и на три, их три там, и все исправны, однако двумя довольствуется, верхним и нижним, хитроумно рассудив, что именно средний замок задержит в случае чего непрошеного гостя. Зря будет колдовать, позвякивая отмычками: даже самому изощренному спецу не открыть открытого. Заводит машину — двигатель тихо работает, прогреваясь, а он, мой посланник, сидит, положив на руль легкие руки, слушает мотор, потом, бросив взгляд на часы, надевает очки. Иногда быстро надевает, иногда медленно — в зависимости от расположения стрелок. Опоздать боится? О нет, опоздать не боится, просто любит отчаливать ровно в восемь. Ровно в девять. Ровно в двенадцать. Можно и в половине, но опять-таки ровно в половине или ровно в четверть, а не в шестнадцать, скажем, минут и не в четырнадцать. И дело не в пунктуальности — пунктуальность свою он не афиширует, ему по душе репутация человека малость рассеянного — дело, по собственным его словам, которые, дает он понять, отнюдь не претендуют, чтобы их принимали всерьез и так уж буквально, — дело в магии круглых цифр. Во вкрадчивой эстетике чисел (его тоже выраженьице), науки древней и темной, тайны которой, весело утверждает он, ныне утрачены.

До шоссе чуть больше километра, но быстро не проскочишь — так скверен этот аппендикс, так много здесь рытвин и бугров. Пусть! В конце концов неизвестно, что надежней охраняет мое узилище: хороший замок или плохая дорога. Сам-то он изучил каждую ямку и прекрасно знает, какую слева обойти, какую справа, а какую деликатно пропустить между колес. Словом, они отлично ладят друг с другом — человек и дорога; приятельства и даже некоторого панибратства исполнены их долгие отношения, только он, стреляный воробей, все равно не верит ей. Сколько раз убеждался в коварстве старой кокотки, особенно — после дождя, которому она сладострастно отдается! Тут уж надо смотреть в оба. Там, где накануне была ложбинка, царапина, утром разверзается хищная колдобина, благонравно замаскированная тихой, мирной, с клочками неба водой. Но и в вёдро подстерегают сюрпризики. Вот разлеглась спиленная беспардонным дачником березовая ветвь, вчера еще хоть и отделенная от ствола, но живая, листики трепетали на низовом ветру, а сегодня увяла; вот — ржавая раковина с отбитой эмалью, и не на обочине — теперь уже не на обочине, — а на проезжей части.

Посланник притормозил. Каким, интересно, образом перемещается это сантехническое ископаемое? Прежде белело, как череп, в зарослях крапивы, потом перекочевало ближе к дороге и наконец выползло, осмелев, на самую середину. Выходить из машины не хотелось, особенно с утра (дурная примета: выходить, не доехав до места), — проскользнул, ас, в сантиметре от ископаемого.

Дорога отпустила на секунду, наездник весело огляделся. День приготовился быть теплым и светлым, теплее и светлее обычного, рядового, среднего дня этого времени года — времени тяжелых облаков, листопада и первых ночных заморозков. Еще зелены деревья, георгины цветут (я не люблю георгины), на яблонях желтеют крупные плоды. Крупные, потому что мало: неурожай, и все же на заднем сиденье — три полных целлофановых пакета, два больших и один поменьше. Почудилось даже, что пропорхнула бабочка, а в следующее мгновенье — и уже не почудилось, уже точно! — толкнулся в стекло шмель. Да, день начался славно, что-то хорошее суля, но выехавший навстречу ему ничего особенно не предвкушал и ничего не загадывал. Любое неосторожное движение, знал он, разрушит исподволь складывающийся узор.

Он такое движение сделал: из машины пришлось-таки вылезти. Забыл, вырулив на шоссе, накинуть ремень безопасности, спохватился, когда увидел гаишника, но — поздно. Гаишник даже не свистнул, лишь небрежно рукой махнул, и нарушитель, пристроив кое-как автомобиль, юношеской трусцой побежал на расправу.

— Виноват, начальник! Молодой, исправлюсь. — И, прижав к груди руки, склонил набок покаянную голову.

Ну кто скажет, глядя на этого милого шалуна, что один из пакетов с яблоками предназначен для внука! Люди ахают, когда про внука узнают: не может быть! Вам ни за что не дашь. — и говорят, сколько именно не дашь, в зависимости от щедрости своей или своего лукавства, а он только руками разводит. Намекаете, шутит, что гожусь в сыновья самому себе? (Посланник любит шутить.)

А вот начальник — тот, напротив, метит в папаши. Насупленный, губа оттопырена, — брюзгливо документы листает.

Нарушитель, быстро стянув очки, простодушно моргает.

— Грушевый Цвет. Слыхали о таком? П-поселок Грушевый Цвет. — Заикание, старый недуг, давно и надежно побежденный, дает — весьма кстати! — о себе знать. — Обратите внимание, ни одной груши там отродясь не было. — А так как инспектор не вышел росточком, тоже делается, во искупление греха, чуточку ниже.

— Груши? — подымает глаза человек в форме.

На лоб чубчик спадает, Посланник, вежливо уменьшенный, откидывает его, и этот мальчишеский жест, как, впрочем, и чубчик, тоже мальчишеский, хоть уже и высветленный сединой, окончательно уравнивает их и в росте, и в возрасте.

Блюститель порядка возвращает документы.

— В следующий раз.

— Заметано! — перебивают его. — Учтено и заметано.

Той же бодрой трусцой возвращается к машине. Отъезжает, однако, не сразу. Положив на руль потяжелевшие руки, прикрывает глаза и несколько секунд сидит неподвижно. Узор порушен, и теперь лишь смирение способно восстановить его. Что ж, он готов. Он не ропщет. (Машина трогается.) Он покорился — порушен и порушен, он радостно признает свое поражение, но на дне этой безоговорочной и веселой капитуляции чернеет, готовое прорасти, маковое зернышко нечаянного выигрыша.

Пока объяснялся с гаишником, не только легковушки убежали вперед, грузовики тоже, и он с удовольствием катит в одиночестве по гладенькому асфальту. Знает: у ближайшего светофора вновь окружат со всех сторон, сдавят, сомнут, но несколько вольных мгновений еще оставалось. Посланник наслаждался и был прав. В отличие от меня у него хватает благоразумия не омрачать радость сознанием ее краткости. Он диалектик у меня, прямо-таки доктор диалектики — ну да, доктор, профессор, — и тем не менее умеет, сбросив философские вериги, упиться утренним солнцем, низким, по-над землей, стремительным полетом, почти бесшумным — так отлажен двигатель, или замершей посреди тротуара женской фигуркой в голубом.

У светофора, как и предвидел, вновь подхватило и властно, шумно понесло, грозя карой за малейшее ослушание. И все-таки рабом автомобильного монстра не ощущал себя. Внутри живой, длинно вытянутой, летящей вперед клетки сохранял легкость дыхания, ибо давно открыл, не без моей помощи, золотую пружинку, нажав которую, обретаешь свободу.

Дверь, в которую врезаны три замка — на два из них он запирает меня, уезжая, — выходит не только в по-осеннему дремлющий сад, не только на соседний участок, где среди цветов и глиняных кошек обитает под розовой крышей глухонемая чета, не только на сосны, верхушки которых вздымаются над розовой кровлей и шумят на закате совсем иначе, нежели утром, протяжней и как бы выше, не только на пруд за лесом и не в другой, на том берегу, дальний лес с вросшими в землю бархатно-зелеными надгробиями, холодными даже в августовский зной, — единственное, что сохранилось от деревни Вениково, если не считать одичавших жасминовых кустов да двух старых яблонь, раскорячившихся, с бугристой корой, прародительниц краснобоких красавцев, что везет в целлофановых пакетах Посланник, — даже не в дальний лес, продолжаю я, выходит тюремная дверь, не на полуразрушенную птицеферму, в которую кладбищенский лес этот упирается и на которую я вышел однажды с ведерком прикрытых лопухами опят, не на перекрестки и светофоры безумного города, по ночам смывающего с неба бледные звезды, — а дальше, дальше, сквозь другие города, сквозь холмы и высокие горы, поверх оврагов и болот, на самый, может быть, океан, плоское, в водорослях и ракушках, побережье.

Океан, впрочем, тоже не предел. Да и где он, предел? Где и что? Смешная жалкая деревяшка с тремя замками? Страшно подумать, сколько их на земном шаре — дубовых, еловых, березовых, ореховых, из фанеры и спрессованных опилок, цельного куска или бамбуковых палочек, с цепочками и крючочками, с задвижками и засовами, с медным кольцом, как у глухонемой четы, или костяной, как у меня, ручкой. Сколько?! Больше, я думаю, чем людей, которые без устали мастерят их, дабы спрятаться от других, себе подобных.

Посланник не считает так. Посланник склонен думать, что двери, наоборот, соединяют индивидуумов. Любая жизнь, полагает он, есть разновидность неволи, только не надо пугаться, не надо принимать за надзор дисциплину и порядок. Стоит разглядеть их твердые контуры, и ты свободен, поскольку — о, золотая пружинка! — добровольно делаешь то, что делать все равно неизбежно.

Не все, к сожалению, понимают это, что чревато аварией, но ас мой начеку. Ас предугадывает, что вытворит в следующую секунду бежевый «Москвичок», что шалопай-мотоциклист в авиационном шлеме, при виде которого бывшего летчика овевает ностальгическим ветерком, а что — тяжелый, вонючий (пришлось стекло поднять) дизель.

Едва переступил порог — легкий, благоухающий свежестью и ароматом Грушевого Цвета, с пакетом вениковских яблок у груди и тайной тревогой, беспричинной, разумеется, ибо гаишник — это чепуха, нельзя быть столь суеверным (так, досадуя, урезонивал себя доктор диалектики), — едва вошел, как его, раннего гостя, усадили за стол.

Играла музыка. Дочь вежливо убавила звук, но лишь убавила, а могла б и вовсе выключить. Не пожелала. Словно рассеять внимание хотела. Словно развлечь старалась, отвлечь — дабы не заметил, остроглазый, чего-нибудь такого, что лучше не замечать. Я ухмыляюсь в своей крепости — экий мнительный палаша! — а он тем временем лакомится с внуком под музыкальный аккомпанемент взбитыми сливками. На усах, уже начавших седеть, трогательно белеют островки сладкой пены.

Такие же островки — целый архипелаг — тянутся под носом продолжателя рода, тоже, стало быть, усатенького. Точно собственное отражение видит Посланник — отражение в толстом, мутном зеркале времени, о чем и сообщает дочери. И сам ужасается:

— О господи! При чем тут зеркала? Откуда в нас, скажи на милость, это галантерейное стремление упаковывать все в оболочку слов? Прямо-таки болезнь какая-то! Эпидемия.

— Именно поэтому, папочка, я предпочитаю музыку.

Посланник поджимает испачканные сливками губы. Вообще-то он признает свое музыкальное невежество, признает охотно и весело (все свои недостатки он признает весело), но одно дело — он сам, а другое — она, лицо хоть и не постороннее.

Он не обижается. Напротив, незаметно переводит с облегчением дух: все, значит, в порядке у чада, коли отца поддевает. Родитель не остается в долгу.

Алая маечка, явно тесноватая ей, не то что прозрачна, нет, но как бы притворяется прозрачной.

— Я не такая же мерзлячка, как.

Отражение собственной иронии — еще одно отражение! — улавливает папаша в оборванной лукаво фразе. У нее и прежде проскальзывали и жесты его и ужимки, что всегда поражало сентиментального родителя. Дочь? Моя дочь? Так, кажется, и не переварил до конца, а тут внучок уже, существо и вовсе загадочное.

Другие, становясь дедами, наращивают солидность, а он, напротив, помолодел. Будто перенесся из полдня — если не из вечера, — в утро, причем утро хоть и осеннее, но светлое и ясное, подобно сегодняшнему, с бабочками и шмелями.

«Я не такая мерзлячка, как. » Тут она несправедлива к отцу. Разве не обливается по утрам холодной водой? Разве не шастает в двадцатиградусный мороз без кальсон и в шапке с поднятыми ушами?

Зато я зябну постоянно. Под двумя одеялами сплю да еще сую в ноги грелку, которая обжигает закоченелые пальцы, но не согревает их. Медленно и вязко течет кровь в твердеющих жилах, как медленно и вязко текла она у Сенеки, когда этот великий лицедей, выкушав напоследок теплого меда, перерезал себе вены. Я зябну, а вот мужчина, которого привела дочь, в закаленности, надо отдать ему должное, не уступает тестю. Одно время даже бегали на пару и на пару купались в грушецветном, за ближним лесом, пруду, вместе в баню ходили, где вдохновенно стегали друг дружку вениками, которые, разумеется, заготавливаю я.

Именно в бане узрел он по-настоящему новообретенного родственничка. Розовое молодое тело было не просто обнаженным, не просто нагим — лишь шерстяная шапочка прикрывала голову, — а каким-то вызывающе голым. Бедный диалектик! Он тоже был гол (даже без шапочки), но он был целомудрен. Поспешно отвернувшись, принялся хлестать себя, дабы не видеть проступающую сквозь горячий туман перламутровую от пота, в зеленых листиках плоть.

— Как зятек мой? Наведывается в баньку?

— Ты же не берешь его.

И опять ирония в голосе, но уже иная, не к нему относящаяся (он чувствует, если к нему), — к мужу. Наверное, к мужу.

— Надеюсь, у него все нормально?

Он дипломат у меня, мой консул и атташе, мой полномочный представитель, мой посланник, он дипломат, и, следовательно, дочь его была дочерью дипломата.

— У тебя, — произнесла, — испачкано.

— Где? — всполошился он и, выхватив платок, принялся вытирать усы. — Все?

— Все, — ответили ему с улыбкой.

Она была дочерью дипломата, но не дочерью диалектика — профессионального диалектика, который, с одной стороны, досадовал, узнавая себя в собственном отпрыске, а с другой, втайне жалел, что не по его все-таки стопам пошла она, а по стопам матери. И такого же отыскала себе муженька. О мизансценах дискутируют, о динамике театрального действа — втроем, не обращая на него, сидящего рядом, внимания. Он не обижается. И они ведь профессионалы, профессионалы и коллеги, а он. Кто — он? Дилетант, потребитель. «Просветите, — просит, скрестив на груди руки, — дилетанта и потребителя».

Но одно дело — мизансцены и динамика, а другое — благополучие молодого дома. Надежность молодого дома. Дети не даются человеку раз и навсегда, как по наивности полагал он когда-то, время относит их, и папаше даже нравится, что относит, пусть, свобода — отличная вещь, однако, обратил он внимание, относит, в основном, удачливых детей, неудачливых прибивает обратно.

Ему вспомнилось, как сидели с зятьком, по-античному завернутые в простыни с синими банными печатями, и дочерин избранник живописал битвы с театральными ретроградами.

— Все так же, — молвил профессор, — ищет правду?

В руке у молодой мамы заалело яблоко.

— Кто сейчас не ищет правды?

Я! Я не ищу! Поливаю себе огурчики, колю на зиму дрова да с любопытством наблюдаю за перемещениями в пространстве моего полномочного представителя. Только что для юной дамы какой-то затворник! Понятия ведь не имеет, кто вырастил яблочко, которое она, вытерев, кладет перед сыном.

Малыш не на яблоко глядит — на деда и глядит как-то очень уж серьезно. Очень уж проницательно. Даже не на деда будто, а сквозь него. Вот-вот, сквозь, на упрятанного за двумя замками бледного узника.

Посланник торопливо подымается.

— Мне пора. Спасибо за угощенье, доченька! Сливки были великолепны.

До двери провожает молодая хозяйка, но губы, уже приблизившиеся, чтобы чмокнуть на прощанье, вдруг останавливаются.

— У тебя все нормально, папа?

Вот! Его же вопросик, только ему теперь, ему. (Опять как в зеркало посмотрелся.) У самой, значит — коли об отце забеспокоилась, — и впрямь ничего серьезного. Так, пустяки: динамика, мизансцены.

— У папы всегда нормально. Когда прикажешь в Грушевом Цвету ждать?

Дочь вздыхает. С удовольствием, но времени — ты ведь знаешь, папочка! — нет совершенно.

Знаю, доченька, знаю. Мизансцены, динамика. Можно раскланиваться и с легким сердцем мчать в глубину солнечного дня, узор, которого хоть и порушен (проклятый гаишник!), но авось еще восстановится.

Мизансцены здесь, конечно, ни при чем — просто с некоторых пор догадывается о моем существовании. Я даже знаю, с каких именно.

Была весна — то ли конец апреля, то ли май, самое начало. Яблони, во всяком случае, не цвели, хотя дни стояли теплые — я даже не прикрывал на ночь парник с огурцами (это моя обязанность: ухаживать за всем, что произрастает на территории острога), а дочь-десятиклассница, когда вышли с папашей, до полуночи отсидев у телевизора, накинула лишь легкую кофточку. «Не замерзнешь?» — спросил он, почти как сегодня, и в тот же миг ощутил холодок. Не близкий, у тела, протяжный холодок, что грозит не окрепшему еще листу, предмету тревог моих и опеки, а холод быстрый, как зарница, и, как зарница, далекий. Посланник поежился. Темнота, которая окружала их, была не только темнотой пространства, вместившего лес — и ближний лес, и дальний, с могильными плитами деревни Вениково, — но еще и темнотой времени, что исподволь просачивалось между отцом и дочерью, дабы вскорости разлиться широко, оставив его на этом берегу, а ее перенеся на тот, едва различимый, где, собственно, и блеснула зарница.

В доме забили часы. Между густыми медленными ударами Совершенномудрого прослаивался тонкий, как фольга, голос Евнуха, тяжко Филин ухал, дуэтом верещали Кукушки. Дочь слушала, напрягшись и смутно ощущая чужое присутствие. (Мое присутствие.) «Зачем, — прошептала, — столько часов?» Он не нашел ничего лучшего, как посетовать со смешочком на свою болезненную пунктуальность. А, собственно, что еще мог он сказать? Разве благодаря его стараниям вновь запульсировали давно остановившиеся механические сердца и, дрогнув, стронулись с места стрелки? Разве он возвратил голос чудесным машинам, обреченным на вечное безмолвие подобно глухонемой чете, мирно спящей сейчас? (Ни единого окошка не горело под светлеющей крышей.) Разве он ухаживал за ними, как ухаживают за детьми? (Но этих детей в отличие от живых время не относит.) Нет, не он, и дочь угадала это. Почуяла: кто-то обитает на их угрюмой даче — давно, с самого, может быть, начала: не зря хныкала, когда, еще малышкой, ее возили сюда. Это заброшенное кладбище в так называемом дальнем, а на самом деле очень даже близком лесу. Эти мычащие соседи с глиняными котами, которых они, безглазых и безусых, выстраивают сушиться на подоконнике между кактусами и геранью.

Первым, как всегда, отговорил Совершенномудрый. Вслед за ним, будто испугавшись собственной дерзости, смолкли Евнух и Филин. Тишина наступила. Молчали дома (соседний, с глиняными котами, молчал иначе, нежели другие, тише), лес молчал, и даже железная дорога затаилась — ни стука колес, ни отдаленных взвизгов электрички, но это опять-таки пространство, время же полнилось приглушенными звуками. Посланник с дочерью вряд ли слышали их, но мое ухо улавливало. Улавливало голоса — чужие голоса, смех — чужой смех, мужской, хотя никакого мужчины еще и в помине не было, один в баню ходил, рокот и вой двигателей, едва различимый, из сегодняшнего, может быть, дня, когда накормленный сливками папаша, успокоившийся — все в порядке у чада! — катит с приспущенным стеклом по солнечной трассе.

До поворота оставалось метров триста, пора было переходить в правый ряд, но машины шли плотно, одна за одной, — как втиснуться между ними? Вот разве что оранжевый «Жигуль» замешкает. Мой ас исподволь следил за ним, и тут вдруг хозяин «Жигуля» оборачивает рябое желтое лицо. Оскалив металлические зубы, грозит пальцем. На перекрестке оба сворачивают, квартал бок о бок идут, после чего «Жигуль», блеснув напоследок солнцем, ныряет в переулок. Расстаются, чтобы никогда больше не встретить друг друга, — я на месте Посланника решил бы так непременно и ошибся б, потому что не прошло и десяти, минут, а желтолицый уже катил навстречу. И снова пальцем грозил.

От неожиданности профессор сбросил газ. Скорость упала. Справа, медленно обгоняя, высунулся голоногий велосипедист. Задрав алый зад, мчал вдоль кромки тротуара; под упругими колесами быстро и сухо похрустывали листья. Не знаю, слышал ли Посланник, скорей всего нет, но точно так же много лет назад, сминаемый узкими шинами, потрескивал и шуршал кленовый багрянец на широкой, без машин и прохожих улице, по которой раскатывал на высоком седле сосредоточенный мальчуган.

Ровно на час дали мальчугану велосипед — в уплату за натюрморт, с которым юный рисовальщик управился меньше чем за пол-урока. То был кувшин с отбитой ручкой, фиолетовый, с солнечным пятном на боку, он возвышался посреди учительского стола, и весь класс вдохновенно запечатлевал его на белых листочках. Весь — кроме владельца велосипеда, который нанял втихаря исполнителя, что накануне пожирал глазами двухколесное чудо.

А вот я, бледнолицый узник, равнодушен к лимузину Посланника. Пусть разъезжает сколько душе угодно по утренним магистралям, пусть дарит женщинам георгины (не люблю георгины), пусть пригубливает из тонкого бокала ароматное вино (терпеть не могу спиртного) — у меня свои радости. Смею надеяться, что моя неволя не тесней его, не темней и не удушливей. Пружинку-то — ту самую, золотую! — я отыскал раньше.

Без минуты десять подкатил, из машины же вышел тютелька в тютельку: по «Маяку», как гимн в его честь—гимн пунктуальности, — играли позывные. Это цокольный этаж подавал голос: там всегда радио включено и всегда горит свет — даже в такие ясные, такие солнечные, как сегодня, дни. Приблизившись, можно увидеть за маленькими окошками занятых чем-то людей, бледных и строгих, с сомкнутыми губами.

Кто они, эти подвальные люди? Что делают? Неизвестно. Со времен студенчества не бывал внизу — тогда там ютилась столовая. Раз, опоздав, ткнулся в запертую дверь, постучал, подергал, послушал доносящиеся изнутри голоса и звон посуды и, голодный, двинулся в обход. Прошмыгнул через гардероб, где поблескивали голые крючки, открыл белую дверцу. В небольшой комнате сидел человек с салфеткой на груди, обстукивал ложечкой яйцо. Изумленно уставился на гостя — тоже затворник, надо полагать, неведомый товарищ мой.

Не глядя под ноги — каждая выбоина знакома! — взбегает профессор по широким ступеням. Дверь настежь распахнута, а чтоб не закрылась, подсунута стертая хоккейная шайба. Альма-матер, колыбель. Прыщавенький мальчик-вахтер, явно из студентов, вскакивает, но мой демократ движением руки усаживает юнца на место. В Колыбели все равны! Бодро по коридору шагает, но у первой же открытой двери останавливается.

— Здравствуйте, девочки! Как жизнь молодая?

Девочек три. Даже четыре — одну, что возится у шкафа, не приметил сразу, а она-то как раз рада ему больше всех: улыбается, зубастенькая, со смуглым лицом и седыми короткими волосами. Улыбается, потому что помнит его еще студентом. И аспирантом тоже помнит. И доцентом.

Все растет да растет он, а она как перекладывала папочки в шкафу, так и перекладывает. Словно специально поставлена сюда для контраста. Для того, чтобы оттенять собою чужое движение.

Посланник не кичится. Посланник никогда не говорит о своих успехах. А вот о неудачах — о тех говорит.

— Меня сейчас, — жалуется, — чуть не оштрафовали. — И достает ключи, связку целую (от машины — маленький самый), интригующе позвякивает. Ну-с, кто сообразит?

— Нарушили правила? — пугается девочка для контраста. Ах, добрая душа!

— Нарушил! — ликует профессор. — Нарушил. Хотя, если откровенно, — (Посланник любит говорить откровенно), — нет на свете ничего приятнее, чем нарушать правила.

Смеются. Кажется, его поняли несколько фривольно — солнышко действует? На столе в по-весеннему ярких лучах горит кувшин — как горел тот, фиолетовый, с отбитой ручкой.

Тюремщик подкидывает ключи—ключи вспыхивают (особенно те, на которые заперт я), ловит, быстро в карман сует.

— Денечек, а? Бабье лето!

Лето он любит — и бабье и не бабье, любит рубашечки с короткими рукавами и легкие, на тонкой подошве, туфельки. А вот я, хоть и зябну, предпочитаю все-таки зиму — с валенками, с длинными ночами и потрескиваньем камина, который сложил собственными руками. Дрова не сгорают в нем мгновенно, а живут долго, шевелясь и покряхтывая. Всматриваясь, начинаешь различать в затухающих углях загадочные строения. То ли хутор какой, то ли деревню (например, Вениково; эту я изучаю с особым пристрастием), а то и город с небоскребами (если долго не отрывать взгляда) или даже целый мир, который, остывая, гибнет на твоих глазах. (Глазах Творца.)

— Не забыли, — напоминает девочка для контраста, — что в десять пятнадцать — конкурсная комиссия?

Посланник прижимает к груди руку. Не забыл — конечно, не забыл, но за опеку признателен.

— Подскажите-ка, — шепчет, — за кого голосовать.

Лучшая форма благодарности: попросить совет у человека.

— За всех! — напутствует добрая душа.

Другая же, не очень добрая, прибавляет:

— Особенно — за Пропонада.

Профессор, улыбаясь, поглаживает усы. Просто усы поглаживает, ничего больше, а уж девочки пусть сами разбираются, что означает сие. То ли сигнал, что намек понят и будет учтен, то ли удивление: а почему бы и нет? За всех так за всех!

Небоскребы не занимают меня: что мне эти ульи, эти призрачные пирамиды, косо и зыбко проступающие сквозь огонь! Прожив — за секунду-другую! — долгий век, оседают, оползают, разрушаются бесшумно — от бесшумного же, как в немом кино, взрыва, но это не беда, скоро на их месте вырастают новые. Я не всматриваюсь в них. Наверное, между ними есть различия, но я не всматриваюсь. Да и что увидишь с такой высоты! Но когда из подернутых пеплом дремлющих углей, которые по-собачьи вздрагивают спросонок, выпростаются очертания улицы с приземистыми домишками и острой белой колокольней, я стремительно спускаюсь, почти пикирую — мой Экзюпери употребил бы именно это слово. Вот дырявый навес, из-под которого высовывается ржавый прицеп, вот деревянное сельповское крыльцо — широкие ступени стерты до блеска, до зеркала, пускающего в глаза солнечных зайчиков; вот колодезный сруб с журавлем, на котором деревенский мальчонка совершил свой первый полет. Земля мягко оторвалась от детских башмачков (один соскочил), отлетела стремглав, провалилась — один-одинешенек оказался в огромном небе, вдруг потемневшем, как всегда темнеет оно, если забраться достаточно высоко. (У камина, впрочем, все равно выше.) Я вглядываюсь, узнавая, но не все, не все. Что за нелепое строение с голубой крышей? (Нет, уже не голубой — желтой.) Что за ульи? Не небоскребы, настоящие ульи, целая пасека — ее тоже не было. А вот и пасечник Сотов в темной накидке, человек без лица, таинственный молчун, вокруг которого снуют золотые пчелы. Их немного, они доверчивы и мирны, но стреляет, распадаясь, обуглившаяся чурка, и сразу целый рой взвивается в паническом хороводе.

— За всех так за всех! Именно это наказывали мне, провожая на наше высокое собрание.

— Кто наказывал? — любопытствует бабуся с кафедры иностранных языков.

— Женщины. Кто же еще! Я предпочитаю иметь дело с женщинами.

Чистая правда: он предпочитает иметь дело с женщинами. Кроме одной, надо полагать. На которую не смотрит, а она улыбается карими глазами и поправляет на округлой теплой царственно спокойной руке браслет в форме двухголовой змейки.

Иностранные Языки грозят пергаментным пальчиком:

— А уж дед ведь! — резвится другая кафедра, математики, тоже женского пола, но помоложе.

— Дед! — не отпирается он. — Как раз от внука только что. Дары сада отвозил.

Женщина со змейкой тоже могла бы уже стать бабушкой.

— С дарами нынче не густо вроде бы?

— Смотря у кого. У меня, похвастаюсь, кое-что есть. Так называемый вениковский сорт. Слыхали о таком? Собственная селекция! — А сам понятия не имеет, ни как черенок срезать, ни где хранить, ни каким образом сделать надрез в подвое.

Ах, как подмывает моего самозванца сбегать к машине, принести пакет и высыпать на стол — кушайте, господа! — (рука, обвитая змейкой, тоже потянется, но последней), однако быстро подавляет искус. Не из скаредности — скаредности нет в нем, этим, каюсь, я грешен, — из приверженности к порядку. Для других предназначены сегодняшние розовобокие красавцы, и другие получат их.

К конкурсным делам дары сада отношения не имеют, но Пропонад не вмешивается, страдает молча. Едва речь о нем зашла, деликатно покинул председательское место, сбоку пристроился. Пусть болтают, пусть транжирят драгоценное рабочее время — его дело сторона. Сейчас он не председатель комиссии, не адепт дисциплины, не проректор по надзору и даже не просто проректор, а рядовой соискатель.

Потупив очи, выслушивает характеристику, что дает ему как заведующий кафедрой мой дипломат. Вскользь о лекциях упоминает — лекции как лекции, вскользь о семинарах — семинары как семинары (Посланник не любит врать), зато с удовольствием распространяется о музыке.

— Моя дочь заявила не далее как сегодня, что, если выбирать между словом и музыкой, то она не колеблясь отдаст предпочтение последней. Думаете, это она так просто? Э, нет! На папочку намек. Папочка-то со словом работает.

— Все мы со словом работаем. — (Кафедра Иностранных Языков. Ну, бабуся!)

— Все-то все, но кое-кто выкраивает времечко и для иного. Для скрипки, например. Не знаю, как вы, а я завидую. В каждом из нас живет художник. — Кувшин имеет в виду? Фиолетовый, с отбитой ручкой? Или карандашный портрет женщины со змейкой, набросанный с ее высочайшего разрешения четверть века назад? (Тогда, впрочем, змейки не было.) — Короче, уважаемые коллеги, есть предложение: рекомендовать Ученому совету избрать на должность профессора. Ну и так далее. Кто — за?

Все. Все — за. А на Ученом совете накидают адепту черных шариков.

Не «благодарю» — обычно он говорит «благодарю», — а именно «спасибо». И таким тоном, будто скрипка в руке. Маленькая такая скрипочка, на полированной поверхности которой сияет солнце. (Как сияло оно, далекое, на том кувшине.) Вообще-то ее никто не видел у Пропонада, но и преподаватели и студенты знают: пиликает.

На законное место возвращается подпольный скрипач, строго оглядывает расшумевшуюся профессуру. Глазами — только глазами, лицо же неподвижно, как крепость, в бойницах которой ходят прицельно черные зрачки.

Стучит по столу костяшками пальцев.

— Внимание, товарищи! Прошу по существу.

На кафедре моего хлопотуна подкарауливает Стрекозка. Неожиданностей и приключений полна молодая профессорская жизнь — экий контраст с пожилым затворническим существованием! Тюремщик, однако, зря воображает, будто тихое существование это лишено разнообразия. Отнюдь! Дня не проходит, чтобы не изменилось что-либо: цвет ли шершавого, предсмертно тяжелеющего листа, под которым наливаются и твердеют в еще цепком гнездовье бледные орешки; узор ли паутины, куда угодила муха, но вырвалась, унесла ноги, хотя, кажется, не все: что-то тонко и изломанно чернеет там — оторванная лапка? Посаженная ли в прошлом веке яблоня, совсем одряхлевшая; еще одна ветка засохла — та самая, что безропотно отдала часть своей плоти для моего сада. Бой часов — и тот, если вслушаться, непостоянен. И начинает, и заканчивает, естественно, Совершенномудрый — этакая патриаршья рама из тяжелой меди, но как изменчив и прихотлив заключенный в нее узор! То писклявый Евнух выскакивает впереди Филина, то сначала Филин басит, а Евнух вторит, то разом оба — голоса накладываются, хотя один как правило чуточку сдвинут относительно другого. Полное совмещение случается редко, но случается, случается, и я предвкушаю, я подстерегаю этот момент, как глухонемая чета подстерегает, терпеливая, розовый праздник кактуса, что распускается на подоконнике среди безусых котов. Словом, скучать не приходится. Я уж не говорю о старинных фолиантах — неважно, что с виду они подчас совсем новенькие, клеем пахнут и типографской химией. Доктор, листая их, выклевывает, как воробей, мудрые мысли, за что я не осуждаю его, упаси Бог, — воробышку тоже кушать надо! — но сам равнодушен к подобным яствам. Как, впрочем, и вообще к еде. Не вкус, а слух — источник высшего наслаждения. Слух! Не тот, правда, что внимает капризному перезвону часов или воспринимает виноватый голос Стрекозки («Я домой тебе звонила»), — другой, на другие настроенный голоса. Вот бродяга Ян Чжу, соплеменник Совершенномудрого, рассуждает о смерти, которая уравнивает всех — велико ли, дескать, различие между рассыпавшимися человеческими костями, а потому живи, покуда жив, наслаждайся! — а вот грек Эпикур, слыхом не слыхавший о китайском бузотере, вторит ему чуть ли не слово в слово. Совпадения? Пусть так, но я без устали охочусь на них, я их вылавливаю и, как бабочек, нанизываю на иглу. Смею думать, что мало кто в мире располагает подобной коллекцией. (Посланник — тот собирает авторучки.) Разделенные временем и пространством, поверх наших голов ведут беседу умные люди — в ином времени ведут и в ином пространстве, — а я, как шпион, подслушиваю. Ухватываю, угадываю отдельные слова и, укрывшись в пещере под названием Грушевый Цвет, связываю их воедино.

— Я домой тебе звонила.

Оправдывается, что на службу явилась? Успокаивая, хлопотун касается легонько сухонькой ладошки, которая напоминает что-то знакомое. Лапку иностранной бабуси?

— Инна сказала, ты на даче.

Мой джентльмен прижимает к груди руку. Теперь уже он оправдывается — за то, что не дома сидел в ожидании звонка, а прятался в пещерах; вот и пришлось в Колыбели отлавливать. Отлавливать да еще ждать — и это там, где все напоминает о покойном муже!

Посланник заговорщицки наклоняется к крашеным волосам, которые, наверное, если тронуть их, сухо шуршат — подобно стрекозьим крылышкам. (Посланник не трогает.)

— Пропонада, — шепчет, — в профессора производили.

Напудренное личико каменеет. Пропонада? Успокаивая, прикрывает глаза. Производили, да, но это не значит, что произвели.

— В четыре, — сообщает по секрету, — Ученый совет.

Трепещущими ноздрями втягивает аромат французских духов. О Париж! О Стрекозка! Руку от груди, однако, не отрывает, из чего следует: повинен не только в том, что мотался по дачам вместо дежурства у телефона, но и кое в чем еще.

Стрекозка, успокоившись (не произведут в профессора!), догадывается, в чем. Время идет (не философское — обычное время, что отмеривает Совершенномудрый вкупе с Евнухом, Филином и Кукушками), а рукопись лежит. Замечательная рукопись про античного скептика. Автор не дал ей названия, не успел, но остался, слава Богу, приятель, у которого прямо-таки талант пришлепывать ко всему на свете этикетки и бирочки. «Шестой целитель». Чем не название?

— После лекции, — подымает палец, — еду в Симбиоз. — Еще одна этикетка. — С яблочками! Яблочки везу. Со своего сада.

— Я не из-за этого к тебе.

То есть не из-за «Шестого целителя»? Ее правильно понимают?

«Правильно», — отвечает Стрекозка взглядом. И прибавляет вслух:

— Сегодня пятьдесят лет Толе.

Посланник хмурится, тяжелеет, рука — та самая, что прижималась к груди, — бессильно падает.

Скорбно устремленные снизу вверх зеленые глазки под нарисованными бровями не прячутся и не мутнеют. Ясно и открыто глядят, честно, с уважением к круглой дате и некоторым даже сочувствием. Будто покойному мужу, бедняге, — пятьдесят, а ей, ровеснице его (у дипломата прекрасная память на числа), — тридцать четыре.

Тут еще одна появляется стрекозка (лето! сущее лето на дворе), уважительно шуршит на расстоянии бумажками.

— Что-нибудь срочное? — Хотя не хуже меня знает, что на свете ничего срочного нет.

— Почасовики. Надо подписать, а то бухгалтерия не успеет.

Зарплата, святое дело. Достает ручку (не коллекционную — обычную), щелкает, а взгляд тем временем пробегает документик. Не машинально: у Посланника прекрасная память не только на числа, особенно круглые, — на фамилии тоже. А вот что сегодня день рождения Три-а — из головы вон, хотя отмечали же, хотя праздновали, раз даже вдвоем и при этом — свидетельствую! — не скучали. Даром, что ни вина не было, ни музыки, ни даже света. При свече сидели, а за хлипкими стенами шумел негромко редкий дождь. Три-а печку растопил, и сразу теплом повеяло, уютом, домом. «Как в бабушкином сундучке», — обронил насмешливый гость, хозяин же помалкивал, лишь на худом глазастом лице плясал рвущийся из печурки свет. Казалось, он улыбается. Казалось? О нет, пришелец заблуждался: то была не игра света, то действительно улыбка проступила, как проступает в рентгеновских лучах внутренний абрис человека.

— Помнишь Сундучок? — отпустив на волю бухгалтерские бумаги, произносит — элегически! — доктор диалектики.

Стрекозка прикрывает глаза. Как не помнить! На иссиня-голубых веках топорщатся тяжелые от краски ресницы. Как не помнить — Сундучок-то! Милый, славный Сундучок, над рубероидной крышей которого возносилась жестяная труба, хорошо видимая из электрички. Даже летом (веки подымаются), даже в жару Толя протапливал печь, чтобы я, подъезжая, видела дымок. А заодно ужин готовил. Ты ведь знаешь, какая из меня хозяйка! Знаю, улыбается Посланник, знаю, но только Сундучка нет давно, и Толи нет, и вечера сегодняшнего, увы, тоже нет — обещан, запродан Дизайнеру, с которым ты, пардон, очень даже знакома. А ведь ты здесь, чтобы пригласить на печальное торжество, не правда ли?

— В половине седьмого собираемся. Приходи, если можешь.

Посланник стонет. Тихо совсем, почти про себя, но его слышат.

Слышат и сочувствуют. И ни в коем случае не осуждают. Понимают — он ни при чем здесь, это она виновата: не предупредила заранее.

— Я звонила, но Инна сказала, ты на даче.

Вот так же студенты на экзаменах, не зная билета, повторяют как заведенные одно и то же.

— Я постараюсь, — обещает профессор. — А сейчас — извини: лекция. — Глядит проникновенно (почти как на гаишника), виновато моргает и даже заикается слегка. — П-прав-да, постараюсь!

Строго говоря, не профессору, а мне, его пленнику и секретарю, принадлежит образ рентгеновской улыбочки, что проступала в красных отблесках камина. Не печурки, жестяная труба которой торчала над рубероидной крышей, а именно камина. Пусть небольшого, пусть не ахти как сложенного, но все-таки камина — с трубой из кирпича и над крышей, разумеется, черепичной.

Я хочу сказать, что Три-а бывал в Грушевом Цвету. Посланник привозил — раза два или три, не больше, да и то раскаивался после. Как, конспиратор, ни прятал меня, как ни заговаривал приятелю зубы и ни уводил аккуратненько в сторону, гость не только учуял присутствие другого существа, но даже украдкой пообщался с узником. «Пасечник», — обронил на кладбище в дальнем лесу — одно-единственное слово! — и я, поглядев на вросшую в землю серо-зеленую плиту с полустершимися буквами (лишь Сотов, выбитое поглубже и покрупнее, еще кое-как можно было разобрать), тотчас признал в щербинках на могильном камне медоносных насекомых. Пасечник! Ну конечно, пасечник, из деревни Вениково. Это уже я сказал, тоже одно-единственное слово — Вениково, — и он тоже понял. Не надо было растолковывать, что вовсе, может быть, не Вениково звался данный населенный пункт, наверняка даже не Вениково, потому что никому в округе, кроме меня, неведомо сие название. Ну и что? — у каждого своя география. Своя — никакими не зафиксированная картами, никакими не уловленная глобусами. Москва согласно ей может переместиться куда-нибудь в Африку, а деревня Вениково — под Москву, в дальний лес, вместе со старыми, из прошлого века, домишками, вместе с дырявым навесом, из-под которого высунулся ржавый прицеп, тоже дырявый, клочки сена торчат, а на борту нарисована мелом то ли коза, то ли собака; вместе с колокольней, что косо несется навстречу облакам, белая, в окружении черных птиц, бесшумно пронзающих ее; вместе с колодезным срубом, над которым воспарил однажды малыш, а мама внизу осталась — осталась навсегда! — такая вдруг далекая, с огромными глазами и черным, как те птицы, безмолвным — безмолвным навсегда! — ртом. О, уходящая из-под ног — вместе с материнской немотой — земля! Из-под шасси она иначе уходит, грузно и нехотя, словно отталкиваемая надрывным, натужным ревом. Как лапки, поджимаются проворно шасси. Мой Экзюпери обожал этот момент, и после, летая уже в качестве пассажира, всегда с предвкушением подстерегал его.

Еще только подымаются — вразнобой, гремя стульями, — а он уже, быстро поздоровавшись, делает жест рукой: садитесь! Быстр и стремителен — как всегда, но видит — о, мой уполномоченный все видит! — если кто не встал под шумок и не то что делает зарубку в памяти (зачем? С большой ведь неохотой ставит «неуды»), но мысленно отмечает.

Сегодня отмечать некого. То ли потому, что задержался, чего с ним давненько не случалось, то ли из-за солнышка, которое взбодрило и разбудило юную поросль (спят ведь! форменным образом спят; наставник поражался апатии нынешней молодежи), но поднялись, приветствуя профессора, все.

С его стороны это не только вежливость, а еще и воспитательный акт. Косвенное замечание тем, кто взял за моду опаздывать на лекции. На крайний во втором ряду стол бросает взгляд — пусто! Русалочки нет, а ей-то в первую очередь и предназначен урок.

— Примите, — резвится доктор диалектики, — мои соболезнования. В такую погоду и — корпеть над Кантом!

Кант, конечно, здесь ни при чем, о другом немце заведет волынку, да кто из них, кроме Русалочки, заглядывает в тексты! Учебниками довольствуются. Суррогатом. Но это уже не Посланник, это уже я ворчу, брюзга и зануда. Воля ваша, но характер портится в заточении.

Будто из зрительного зала гляжу в бинокль на ярко освещенную сцену (не юпитерами освещенную — солнцем), по которой ходит, улыбаясь и жестикулируя, лицедей в полосатом костюмчике. Вот руку выбросил — в сторону остряка, который предлагает отменить по метеоусловиям Канта, вот палец подымает: внимание! — а вот, обернувшись к двери, делает приглашающий жест: милости просим!

Это она, длинноволосая Русалочка, близорукая и бровастая, в плетеных шлепанцах на босу ногу.

— Прямо из воды? — шутит профессор, косясь выразительно на пляжную обувь.

Аудитория смеется, но смеется хорошо, без злорадства; и эрудицию прощают ей, и языки, на которых читает в подлиннике мудрые книги. Аудитория смеется, но на бледном русалочьем лице нет и тени улыбки. К своему месту идет, садится напряженно, открывает сумочку. Школьную тетрадку достает и — опять-таки по-школьному — устраивает на краешке стола локотки. Есть что-то общее между нею и Три-а, хотя тот улыбался постоянно, а эта всегда сосредоточена. Слушает, потупив взор, тетрадка разложена, как силок, но время идет, профессор вдохновенно говорит, но хоть бы словечко затрепыхалось в силке! (Три-а тоже не конспектировал лекций.) Откровения ждет? Истины с большой буквы? Но ведь ее нет, большой, маленькие все (моего педагога хлебом не корми, дай только отступить от темы), много маленьких, пренебрегать которыми — назидательно подымает палец — грех. Вот, к примеру, окно с грязными стеклами (когда пасмурно, они кажутся чище) — это ли не истина? Вот — видите? — воробей уселся на металлический, в пятнышках помета карниз и чирикает — тоже истина, разве нет? Вот украдкой от преподавателя пустили по столам записочку, в которой, надо полагать, речь вовсе не о философских материях (аудитория смеется — кроме Русалочки), — опять-таки истина, которую высветило наше сознание, но высветило отдельно от немытого стекла или воробышка на карнизе. Есть ли связь между ними? Бергсон полагает — есть, все вписано, утверждает фантазер Бергсон, в некий космический сценарий — от чириканья птахи до разлетающихся галактик (не совсем так, но доктор диалектики не грешит академическим педантизмом), однако было бы насилием втискивать сии маленькие и неопровержимые — в силу наглядности своей — истины в умозрительный каркас Истины единой и всеобъемлющей.

Русалочка взяла ручку. Два или три слова записала, не больше, но для Посланника и это хлеб. Как маленькая истина—все-таки истина, так маленькая победа — тоже победа, не говоря уже о маленьких радостях. Банька с веником. Дружеский интимный ужин, так некстати совпавший с юбилеем Три-а. (Не позвонить ли все же Дизайнеру?) Быстрая езда на бесшумном автомобиле. И даже — девочка для контраста, без которой оцени-ка попробуй собственную скорость! (Мне, ведущему малоподвижный образ жизни, подобные вехи не нужны.)

Положив ручку, Русалочка произносит что-то — как всегда монотонно и тихо, под нос себе. Но профессор начеку.

— Не согласны с чем-то?

— Не вы? — удивляется преподаватель. — Кто же в таком случае? Аудитория затихает.

Аудитории по душе их препирательства.

— Единая идея — это сама жизнь.

— Истина и идея, — отечески уточняет доктор диалектики, — вещи разные. Это во-первых. А во-вторых, не единая, а абсолютная. У Гегеля это называется абсолютной идеей. Вы ведь Гегеля имеете в виду?

— Не Гегеля? Кого же тогда, интересно знать?

— Абсолютной идеи не существует.

— Браво! — хлопает в ладоши профессор. — Браво вашему мужеству. Нынче ведь не модно признаваться в материалистических воззрениях.

— Я ни в чем не признаюсь.

— Но если не материализм, то идеализм. Если не Демокрит, то Платон. Третьего, как известно, не дано.

Вообще-то он у меня небольшой любитель научных диспутов — уж я-то знаю! — но кажется, знает и она. Догадывается. Вот даже спорит не с ним как бы, а с кем-то другим, незримым.

— Третье — это жизнь. И чистая материя, и чистое мышление без нее мертвы.

Профессор поглаживает усы. Ему спокойней, когда этой близорукой феи нет в аудитории (уж не боится ли, что в один прекрасный день наденет очки?), но когда появляется — непременно с запозданием! — что-то заставляет его, к собственному неудовольствию, постоянно пикироваться с нею.

А тем временем в сумерках цокольного этажа, прохладных и вечных, как космос Бергсона, копошатся при электрическом свете подвальные люди. Когда-то там ютилась столовая и некто с салфеткой на груди обстукивал яйцо. С тех пор Посланник во чрево Колыбели не спускался ни разу. Вот и выходит, что и тип тот еще сидит, обвязанный салфеточкой, и яичко не остыло, и Посланник не профессор вовсе, а студент — обыкновенный студент, которому не досталось места в общежитии. Хоть на вокзале ночуй! И ночевал бы, если б не чудаковатый сверстник, вдруг поведавший с улыбочкой, что снимает под Москвой небольшой домишко. Совсем небольшой, хибару, можно сказать, но сунуть раскладушку есть куда. «Поедем, если хочешь. » И улыбочка, вдруг проступившая, как проступает изображение на рентгеновском снимке, тоже не исчезла — живет. И женщина со змейкой — не доцент еще, а юная аспирантка, портрет которой набрасывает карандашом вдохновенный соученик. «Надеюсь, — слышит, — мне подарят его?» «Зачем? Муж и так видит тебя». «Не видит. Теперь уже не видит». Рисовальщик обескуражен — обескуражен и даже испуган слегка — не ожидал такого поворота. «Но сына-то, надеюсь, навещает. » Он жив, этот карандашный набросок, заперт вместе со мной на два замка, забыт, беспомощный и бесполезный, как беспомощны и бесполезны все на свете портреты и фотографии с их комичной претензией удержать то, что и не собирается исчезать. Да и куда? Некуда. Я хорошо ощущаю это, вслушиваясь по ночам в бой Совершенномудрого, каждый удар которого бесконечно мал по сравнению с вечностью и, следовательно, равен ей. Бесконечность-то едина — будь то бесконечность малого или бесконечность большого. Три-а не умер — люди вообще не умирают, о чем, в общем-то, догадываются, только не в силах осознать и оттого награждают собственным бессмертием выдуманных богов.

А коли смерти нет, то нет, получается, и рождения.

Ах, Стрекозка! Как, интересно, развяжет юбилейный узелок мой кудесник?

Едва на кафедру войдя, набирает номер Дизайнера. Долгие гудки, которые, конечно же, не прервутся: когда в этот час мастер бывает дома!

«Поедем, если хочешь». И все, и ни слова больше. «Прямо сейчас?» — «Прямо сейчас». О том же, какой у него нынче день — ни звука, и лишь когда добрались, когда загудела печурка, когда вырубили свет и гость произнес, вслушиваясь в шорох дождя: «Как в бабушкином сундучке», — признался: «А у меня сегодня день рождения».

Снова номер Дизайнера набрал — не домашний на сей раз, служебный. Так называемый служебный: лишь за жалованьем хаживает сюда.

— Константин Евгеньевич, — прожурчало в трубке, — в «Кашалоте».

— В «Кашалоте». Фирменный рыбный магазин.

— Спасибо, лапочка. Это, наверное, у черта на куличках?

— Я так и думал. И телефона, конечно, нет.

— Пока нет. Объект не сдан еще.

— Вы — прелесть. Я целую вам ручку.

Не судьба, стало быть. Но ничего, он не в претензии. Он вообще не сутяга по натуре (чего обо мне, увы, не скажешь) и, если уж с Пропонадом находит общий язык, то с небом и подавно не желает заводить тяжбы.

— Буду, — предупреждает лаборантку, — к Ученому совету! — И, захватив «дипломат», идет, быстрый и легкий, в легких туфельках по опустевшему коридору. В глаза солнце бьет, но уроженец юга не отворачивается. Загородившись ладошкой, всматривается в фигурку на подоконнике. Неужто Русалочка? Сей укромный пятачок отведен Пропонадом специально для курения, но, во-первых, перемена закончилась, а во-вторых. «Ты куришь?» — осведомился раз папаша-демократ у своей музыкальной дочери, хотя твердо знал: нет, не курит. Однако не удивился, услыхав: «Курю, папуля. Курю. »

Да, она на подоконнике, сторонница третьего пути.

— Теперь понятно, — уличает профессор, — почему вы опаздываете на лекции.

Нашарив босой ногой соскочившую плетенку, Русалочка медленно подымается.

— За что? — изумляется демократ. — И сидите, ради бога, сидите! То есть можете идти, конечно, потому что лекция началась, но можете и сидеть.

Мысленно же прибавляет, шалун: я ведь не проректор по надзору.

— Спасибо вам! За вашу активность. Мы, правда, так и не доспорили.

— Но в принципе, — подымает миролюбивый атташе палец, — я с вами согласен. Серединный путь всегда лучше крайних.

— Соловьев не о середине говорит.

Профессор откидывает чубчик. Ох, уж этот Соловьев! Он нынче что Алла Пугачева, а вот, к примеру.

— Секст Эмпирик — слыхали о таком? — Солнце, как мощный юпитер, освещает моего артиста. — У нас этот античный философ, к сожалению, почти не известен. Но есть замечательная книга о нем — пока, увы, не изданная. «Шестой целитель» называется, Секст — шестой, Эмпирик — целитель. Хотя, — спохватывается, — что я! Вы ведь у нас полиглот.

На пальчиках, что торчат из плетенок, розовеют ноготки. Педикюр? А на вид — скромница, школьница. (И глазки потуплены.) Но школьница — упрямая, Школьница, которая все-то знает про своих учителей.

— Эмпирика не читала.

— Прочтете! И его, и о нем. Надеюсь, книжица появится. — Посланник сделал паузу. — Ее автору, — понизил он голос, — исполнилось бы сегодня пятьдесят.

Глаза подымаются — небольшие, с воспаленными веками глаза, в которых нет ничего русалочьего. Просто больна. Не сейчас — вообще больна. (Хотя, наверное, и сейчас тоже.) Полсеместра не ходила в прошлом году — спокойное было времечко.

И зачем только завел этот никчемный, этот опасный разговор! (Чем? Чем опасный, хозяин?) Прошел бы себе мимо.

Опустила наконец очи. И сразу легче задышалось, веселей, а в распахнутую форточку влетела с тяжелым жужжаньем праправнучка тех, кого пестовал некогда вениковский умелец.

— Наш выпускник, между прочим.

Пчелы сегодня преследуют его с самого утра — к чему бы это? (Запамятовали-с, хозяин! Если вы о существе, что стукнулось утром о стекло лимузина, то там не пчела была — шмель.)

Вновь подняла близорукие свои глаза и, чуть сощурившись, посмотрела. Не на него — если б на него! — сквозь. Почти как внук утром.

Бинокль, любимая услада стареющего узника, выпал из рук, он вздрогнул и отшатнулся. Поздно: взгляды наши встретились. Тюремщик, перетрухнув, что-то о вреде табака понес, о дочери, которая тоже курит, мерзавка.

—Ладно, барышня. Не буду мешать вам. Но на лекции, — погрозил игриво, — лучше не опаздывать.

И — прочь поскорей, прочь, к лимузину, который помчит сквозь солнце и пчелиные траектории туда, где решается судьба «Шестого целителя».

Лица нет, что-то темное вместо лица — испуганный малыш прижимается к матери (значит, мать жива еще), и никто почему-то не объяснит ему, что это всего-навсего пасечник. (Три-а объяснил. Но когда?!)

А может, не пасечник? Почему ульев не помнит? Почему не помнит пчел? Вот черных птиц — тех помнит: и в небе, на фоне белой колокольни, и внизу, на белом снегу, хотя, если разобраться, вовсе не птицы это, а обыкновенные семечки. Высвободив руку из теплой ладони, малыш опускается на корточки, близко, внимательно рассматривает. Мать вверху тихонько смеется. Наверное, сморозил что-то, но что — затерялось во времени. И слова затерялись, и голос, а смех все кружит да кружит вокруг поселка Грушевый Цвет.

Посланник — тот не слышит смеха. Это ведь аномалия — слышать канувшее в небытие, а он как истый спартанец терпеть не может аномалий, будь то обыкновенный насморк, бессонница (я бессонницу переношу спокойно), веки Русалочки — воспаленно-красные, с редкими ресничками, или пергаментная прохладная кожа Кафедры Иностранных Языков. Ох, старики! Всегда ненавидел запах тления, а от них исходит именно этот запах. Философствовать — значит учиться умирать? Чепуха! Философствовать — значит учиться жить, вот девиз доктора диалектики. «Так говорил Заратустра?» — обронил Три-а с рентгеновской улыбочкой. «Ничего п-подобного, — заморгал глазками доктор диалектики. — Ницше агрессивен, а я, ты знаешь, не люблю агрессивности».

То был камушек в мой огород, но — мимо, мимо. Ибо хоть и сварлив я по натуре, и угрюм, и ехиден — не отпираюсь! — но агрессивности нет во мне. Просто не бросаюсь в объятия первого встречного, что, впрочем, не такая уж добродетель для запертого на два замка.

Я не обижаюсь — хоть на три! Пусть объединяются, пусть сливаются, пусть прорастают друг в друга, что, полагает Дизайнер, есть залог обновления, ибо, взятый в отдельности, человек неизменен — новы лишь комбинации («Особенно с женщинами», — подпустил ироничный атташе), — пусть, мне и одному неплохо. Пусть диффузируют, как выразился однажды мой интеллектуал. (По поводу заведения, к которому летел сейчас сквозь солнце и пчелиные траектории.)

Выйдя из машины (ровно в два: «Маяк» играл позывные), нырнул с пакетом яблок в подъезд. Пахло известью, опилками (люблю запах разделываемого дерева), бумагой и апельсинами. Во всяком случае, чем-то тропическим, как и должно быть в учреждении, которое, с одной стороны, выпускает книги, а с другой — что-то там координирует в районе экватора. (Кажется, бурильные работы. Мне в Грушевом Цвету помогал со скважиной глухонемой сосед.) Раньше издательские и тропические ведомства жили хоть и под одной крышей; но в разных комнатах; ремонт перемешал всех — тут-то, по выражению любителя бирочек, и восторжествовал подлинный симбиоз: за одним столом прояснялись темные места из аристотелевского толкования души как энтелехии тела, за другим, рядом, вырабатывалась тактика защиты провизии от обезьян.

Лавируя между шкафов, столов и опрокинутых стульев, Посланник жизнерадостно здоровался как с книгоиздателями, так и с тропическими бурильщиками.

— Из собственного сада? — спрашивали его, показывая глазами на яблоки, и он с гордостью подтверждал:

Угоститься предлагал, но настаивать не настаивал. Лишь раз, преградив дорогу загоревшей толстушке, извлек краснобокий плод.

На смуглом лице сверкнули зубы.

Склонив набок голову, любовался дамой. Потом заговорщицки поманил пальцем. Шоколадное ушко приблизилось.

— Вас они переманили? — прошептал мой любезник.

— Мастера тропического бурения. А где еще, скажите на милость, можно загореть так?

И все, и мадам счастлива, и плод, дело рук моих, забыт, а ведь вырастить его — не комплимент сказать, труда здесь требуется поболе. (Мне, впрочем, угрюмому молчуну, легче вырастить.)

— Вы насчет своей рукописи?

— Ну что вы! — засмеялся такой наивности и такому незнанию его доктор диалектики. — О своих делах я предпочитаю помалкивать.

Обсуждая переменчивый, как погода на экваторе, курс тамошней валюты, мимо протиснулись бочком две тропические бурильщицы. Мой спортсмен, и без того поджарый, сделался на миг совсем плоским. Смиренно ждал, пока меркантильные голоса стихнут.

— Сегодня, — произнес, — пятьдесят лет Астахову. Боюсь, вам это имя ни о чем не говорит.

— Не к вашему! В том-то и дело, что не к вашему. К моему!

И тон (сдержанный), и выражение лица (скорбное), и спавший на лоб чубчик (с сединой), который он не откидывает как обычно, дают понять, что разговор сей — не из приятных.

Посланник не притворяется. Ему действительно неприятно, а все, что неприятно его светлости, спихивается на меня — его, если угодно, темность. Я, правда, не разглагольствую о Три-а — мне в моем замке разглагольствовать не с кем, — но я о нем думаю и думаю часто. И «Шестого целителя» не перелистал за дегустацией орехового варенья, что презентовали супруге кавказские театралы, а аскетически проштудировал страницу за страницей.

Яблоко, опущенное было в знак уважения к неведомому Астахову, вновь взлетает и пружинисто покачивается на ладошке. Достаточно ли, прикидывает, весома эта нечаянная дань или можно разжиться еще чем-либо?

— Не посоветуете, где достать билеты на «Тристана»? Говорят, замечательный спектакль. — Яблочко же вниз потихоньку, вниз, дабы не напоминало, что уже облагодетельствована нынче.

— Я поговорю с женой.

И завязывает мысленный узелок, уже второй на сегодня. (Первый: угостить яблоками Кафедру Иностранных Языков.)

Русалочкин философ утверждает, что если у нас тут, внизу, среди человеческой круговерти, среди смеха, плача, автомобильных гудков, среди запаха опилок и чернозема, который я таскаю ведрами из ближнего леса, — если внизу все раздельно и подлинного единства нет, есть лишь понятие о нем, идея, то наверху царит именно единство. (Всеединство — уточняет русалочкин философ.) Отражаясь в небесах — или, напротив, увиденное с небес, — одним целым становятся издатели и тропические бурильщицы, гаишники и шоферы, студенты и профессора. Но это там, наверху, здесь же если и соединяются, то лишь в симбиозе, всеобщую теорию которого еще предстоит создать. Пока у моего диалектика не доходят руки, но материал собирает. Вернее, собираю я, его секретарь. Вот Три-а и вот Стрекозка (симбиоз еще более удивительный, нежели издательско-тропическое ведомство), вот Посланник и вот Затворник (а что? ладим. ), вот пасечник Сотов, при виде которого малыш со страхом прижимался к матери. Или не пасечник? (Почему ульев не помнит? Почему не помнит пчел?) Не только пасечник, а и некто еще, являвшийся, когда матери уже не было рядом, а было твердое и длинное, как доска, слово «покойница». В городе жил малыш, у тетушек с китайскими именами — как нервничали они, приметив за окном темную, без лица, фигуру!

— Обедали? А то милости просим!

— С удовольствием. С п-превеликим, — позаикался слегка, — удовольствием. На это, признаюсь, и рассчитывал.

Правду говорил. (Посланник всегда говорит правду.) Быть в Симбиозе и не пообедать! Скромно поставив на подоконник пакет с яблоками — десертик! — в столовую отправился с щебечущей стайкой

Почему kontrast парящий узник нет в appstore

Понимаю, звучит странно, но оказывается такая должность есть.

Валентин Петухов, который 12 лет назад создал популярный YouTube-канал, вошел в коммерческий департамент в новой должности директора по анпакингу электроники.

«Всё сделаем по красоте», — прокомментировал Wylsacom назначение.

Он приступил к первым проектам — снимает анпакинги смартфонов и ноутбуков, прорабатывает пользовательский опыт и создает свои промо и хаб с рекомендациями на высокий сезон, который традиционно каждый год наступает с сентября по декабрь.

«Рынок электроники сильно изменился — появились новые бренды, мощное развитие получили, например, складные смартфоны, камерофоны, игровая и умная техника. Нам важно, чтобы покупатели комфортно ориентировались во всем многообразии ассортимента. Поэтому решили привлечь эксперта, который разделяет нашу любовь к технологиям, помогает покупателям и защищает их интересы. Мы опубликовали вакансию и узнали в соцсетях, кого бы наши клиенты хотели видеть в этой роли. Абсолютное большинство рекомендовали Валентина. Wylsacom воспринял идею с энтузиазмом и даже рассказал, что свой первый iPhone купил именно у нас в 2009 году. Для него это вызов, возможность расширить амплуа и принести пользу покупателям. Впереди нас ожидает период распродаж — Черная пятница — и новогоднее промо со значительной выгодой на сотни товаров, как от известных брендов, так и новичков. Относительно прошлого года мы нарастили товарные запасы техники почти на 40% — Валентину будет что распаковывать, а покупателям — чем радовать себя и близких», — прокомментировал руководитель департамента «Телеком» «М.Видео-Эльдорадо» Сергей Уваров.

Показать полностью
Поддержать
Проверяем информацию, разоблачаем фейки, разбираемся со сложными историями
Подписаться
6 месяцев назад

Правда ли, что в нидерландском телешоу детям в качестве подарков вручили секс-игрушки?⁠ ⁠

Правда ли, что в нидерландском телешоу детям в качестве подарков вручили секс-игрушки? Дети, Реклама, Шоу, Телевидение, Секс-игрушки, Эксплуатация, Нидерланды (Голландия), Просвещение, Игрушки, Факты, Проверка, Исследования, Познавательно, Интересное, Социальные сети, Длиннопост

В августе 2023 года по русскоязычным Telegram-каналам разошлось видео, на котором маленькие девочки достают из коробок товары для взрослых и начинают вертеть их в руках. Мы проверили, корректны ли описания под такими публикациями.

Спойлер для ЛЛ: это было не телешоу, а социальная реклама, акцент в которой делался на недопустимости игнорирования сексуальной эксплуатации детей в одних странах, пока их ровесники благополучно живут в других

На 32-секундном видео, прикреплённом к постам, девочки в масках поочерёдно извлекают из коробок различные секс-игрушки и пытаются угадать, для чего нужны эти предметы (на нидерландском языке звучат версии «скалка», «открывалка» и «мухобойка»). Как гласит описание, такие подарки детям вручили в эфире телешоу.

С подобным комментарием видео распространилось через такие ресурсы, как «Мрiя», «Дзен», «ВКонтакте», «Главный региональный» и «ЯПлакалъ». Особенную популярность новость обрела благодаря Telegram-каналам Topor Live (418 000 просмотров на момент написания этого разбора), «Труха жесть 18+» (340 000), «Вероника Степанова» (319 000), «Наблюдатель» (206 000), Voblya (146 000) и «Бутылка» (126 000).

Вопросы полового просвещения несовершеннолетних на Западе и связанных с этим рисков часто привлекают внимание российских СМИ. Действительно, во многих европейских странах в школах существуют программы сексуального образования, главная цель которых — дать несовершеннолетним всю необходимую информацию, чтобы начало их половой жизни было осознанным и безопасным. В частности, в Нидерландах уроки о сексуальном и репродуктивном здоровье появились ещё несколько десятилетий назад, школьники посещают их в обязательном порядке уже в начальных классах (то есть с четырёх лет). Как утверждает статистика, в среднем такая практика не снижает возраст начала половой жизни, а у подростков из Нидерландов сексуальный дебют происходит даже позже, чем у многих их европейских или американских ровесников. Однако телешоу — не школа, телеведущие — не педагоги, а секс-игрушки — не анатомический атлас, так что возмущённая реакция пользователей на посты с достаточно противоречивыми кадрами вполне объяснима.

Найти первоисточник видео можно через сервис обратного поиска изображений Google. Как выяснилось, видео выпустила нидерландская общественная организация Free A Girl, которая борется с сексуальной эксплуатацией несовершеннолетних девочек. На сайте организации сказано, что её усилиями было спасено более 7000 детей по всему миру. Для этого применяются различные методы — от организации горячей линии до размещения социальной рекламы. Ролик, распространившийся летом 2023 года, вышел ещё в 2017 году, в преддверии Недели борьбы с детской проституцией.

В оригинале видео длится не 32 секунды, а более минуты и состоит из двух частей. В первой половине записи, которая и разошлась по Рунету, нидерландские дети распаковывают предметы, о сексуальном подтексте которых не догадываются. «Невинные фантазии для этих девочек», — сообщают титры. Внезапно на смену этим кадрам приходят куда более страшные: скрытая видеозапись сексуальной эксплуатации девочки в азиатском детском борделе. «Ужасающая реальность для миллионов других людей», — сообщает голос за кадром. Таким образом, замысел создателей ролика состоял в том, чтобы показать контраст между двумя мирами и призвать общество уделять больше внимания проблемам неблагополучных стран, в том числе куда меньшей защищённости несовершеннолетних там. Согласно оценке 2013 года, в детскую проституцию были вовлечены более 10 млн человек по всему миру.

Тем не менее социальная реклама ещё шесть лет назад вызвала на Западе полемику, ведь кадры с пусть и анонимизированными девочками, держащими в руках секс-игрушки, не были смонтированы. На это представители Free A Girl ответили, что со всеми детьми, участвовавшими в съёмках, работали детские психологи, а сценарий был тщательно продуман. И всё же вопрос допустимости подобного хода, пусть даже и в благих целях, остаётся открытым, и на YouTube-канале организации ролик уже не найти.

Так или иначе, но подписи, с которыми укороченное видео с девочками распространялось в 2023 году в русскоязычном сегменте интернета (и не только в нём), некорректны. В оригинале это было не телешоу, а социальная реклама, и в её полной версии акцент делался на том, что недопустимо игнорировать сексуальную эксплуатацию детей в одних странах, пока их ровесники благополучно живут в других.

Фото на обложке: соцсети

Правда ли, что в нидерландском телешоу детям в качестве подарков вручили секс-игрушки? Дети, Реклама, Шоу, Телевидение, Секс-игрушки, Эксплуатация, Нидерланды (Голландия), Просвещение, Игрушки, Факты, Проверка, Исследования, Познавательно, Интересное, Социальные сети, Длиннопост

Наш вердикт: большей частью неправда

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *